Волки купаются в Волге
Шрифт:
Но сама Варя, застревая в снегу, уже пробиралась к нему через лес.
– Ты что пришкандыбачилась? – Панченко вышел на порог заспанный и в валенках.
Варя стояла перед ним в мокрой дубленке с вышивками по рукавам и в сдвинутой набекрень лисьей шапке.
– У меня сегодня сорокалетие, – опустила она разъяренные глаза.
– Что ж, поздравляю, – деланно расшаркался валенками Седой Цензор.
Он нехотя впустил ее, снял с нее мокрую одежду, дал свои потертые джинсы и заштопанный свитер, посадил у печки, налил самогонки в тщательно, с содой, вымытый им стакан.
Ночь распахивалась, становился слышней лай собак, ночная глубина зияла совсем рядом, но Панченко не смотрел в нее, он сидел к ней боком, лицом к огню открытой печки, подкидывал изредка лишнее березовое полено, береста свертывалась и вспыхивала ярко-ярко; а Варя глядела в ночь, и ночь глядела
– Проша, – сказала Варя, – я встречала умных людей, но подлых, встречала людей добрых, но глупых. Ты же в себе сочетаешь…
– Глупость и подлость, – перебил ее Панченко. – Что-то не могу понять, – добавил он: – зачем ты приехала. Нет, серьезно, без мата. Просто не понимаю, между нами девочками говоря. Тебе что, делать нечего? Вместо того чтобы заниматься делом, я должен развлекать тебя.
– У тебя вот, у Прохора Панченко, был когда-нибудь праздник? – спросила Варя.
– О чем ты говоришь, мы же взрослые люди, – Панченко сел на прежнее место к печке.
– Что-то жарко, – Варя подула за ворот свитера, – не боишься перетопить?
– Можешь раздеться, если совесть не мешает. «Сняла решительно трусы в полосочку»… Впрочем, у тебя уже был шанс на мягком диване, – шутил Панченко строго.
– Ты по-стариковски любишь тепло, – искусственно улыбнулась Варя, – а я люблю, когда прохладно. Я люблю солнечные холодные дни.
– К утру печь остынет, – пробормотал Панченко.
– К утру меня здесь не будет, – ответила Варя.
Панченко отвернулся к огню, втянул голову в плечи; длинные седые волосы держал кожаный ремешок вкруг головы, завязанный на затылке твердым маленьким узелком. Береста скручивалась, огонь вспыхивал ярче яркого. «Зимняя ночь долгая!» – дымило в голове и ногах Панченко, глаза его слезились, жар от комелька высушивал слезы. Наступил слабенький рассвет. Казалось, он слабее всего в этом мире, но Варя встала, переоделась в свое, запахнула дубленку.
– Ты помнишь, как мы летом купили у деревенских старух репу? – оглянулась она оживленно, – сели у родника. Ты чистил репу зубами. Вроде не так давно было, а хочется вспоминать. Плохой знак. Ты тогда резвился… Впрочем, тебе больше ничего не остается в этой жизни, как только резвиться, сам виноват. Помнишь, ты прохрипел тогда: «Твои мужики водили тебя по ресторанам, а со мной ты ешь репу и пьешь родниковую воду», – красиво, не придерешься. Но это ведь чушь, меня не водили по ресторанам.
В словах Вари угадывалась мольба, но Панченко не ответил.
– До свидания, Прохор Николаевич, – сказала с крыльца Варя, – не поминайте лихом.
– До свидания, Варвара Алексеевна, – кивнул Панченко. – Если будете скучать, высылайте деньги.
Варю ждали домашние, издательство, – в общем, в последних числах августа ей следовало покинуть Коктебель: сначала катером доплыть по морю до Феодосии, там поездом, в плацкартном вагоне, лететь в Москву. Скучное место – Коктебель, Панченко своими однообразными шутками не сделал его веселей. Чем занять себя, куда податься? В Карадагский заповедник не пускают. Разве пойти воровать орехи в миндалевый сад у подножья Карадага, или вместе с Панченко дергать карасей из отстойника на окраине поселка, или в сотый раз подняться на холм к могиле поэта?
Одно море жалко было покидать Варе. Море словно бы забирает жар, как мать губами. Волны волнуются уже твоим кровным теплом. Оставляешь его поэтому как родное, даже больше, – словно отчуждаешься от себя. Но и самого лихорадит уже морской температурой, и уже надо каждое утро оказываться в волнах для состроенного с ними ликования.
Панченко вот оставался. Вечером накануне отъезда Посошковой пошли «на речку»: Панченко уперто называл море речкой. Он сидел на седоватых, влажных с тыльной стороны, камнях, ел дыню. Варя, тут же, вытирала махровым полотенцем свои жесткие черно-русые волосы, в последний вечер ей вздумалось искупаться с головой. Не сегодня-завтра Панченко ожидал Викторию Даниловну, тайком уже подкупил жене грошовые полынные духи. Он твердо решил вернуться в семью, и у него было в некоторой степени триумфальное настроение. С Посошковой он больше молчал,
высокомерно не угощал ее дыней.– Ты меня совсем не любишь, Проша, – посетовала Варя.
– Ты не моя женщина, – непреклонно ответил Панченко, – воруй на своем базаре.
– Знаешь, – помолчав, сказала Варя, – такое ощущение, будто нас с тобой по мере эволюции вынесло на берег, как каких-либо древних морских чудовищ. Прошли миллионы лет, а мы и не заметили. Теперь и море для нас чужое, и этот мир странен.
– И ты вот сидела и так долго думала, чтобы потом сказать такую глупость? – изумился Панченко.
Варю не задели его слова.
– Когда мне было шестнадцать лет, мы с отцом приезжали сюда вдвоем, – стала рассказывать она. – С утра выходили на лодке в море, ловили катранов. В воде они неимоверно сильны, а чуть попадут на воздух, сразу бессильно обвисают, они же акулы, вместо костей хрящи, – объяснила Варя Панченко, знающему о катранах много больше ее. – У меня с детства была уйма поклонников, – от малолетних преступников до вундеркиндов, – все возле меня превращались в смиренных пажей. И здесь, в Коктебеле, возле меня быстро собралась свита. В мое отсутствие они бились из-за меня кость в кость, что меня – не беспокоило. За теми холмами, – Варя указала, до отказа выгнув в локте руку, – есть виноградники. Я подбила их идти туда ночью. Мы припадали к земле, прятались в промоины от светлых кругов пограничных прожекторов. Мы были убеждены, что пограничники стреляют без предупреждения. Добрались, наконец, до виноградников. Я вырвала из-под листа гроздь, впилась в нее зубами. Если б мог ты представить, какова она оказалась, какая тугая и сладкая, я близко не пробовала ничего ни до ни после, я почти потеряла сознание от накрывшей меня смеси наслаждения и страха. Подростком я не однажды теряла сознание, у меня всегда находили сниженный гемоглобин.
Ну вот. Я в короткий подол сарафана наложила винограду, сколько могла унести, и, сидя на корточках, свистнула в четыре пальца. Залаяла собака, раздался выстрел, сторожа нас заметили, мы побежали. А обратную сторону мы опять уворачивались от лучей прожекторов, падали на землю, но уже на спину, чтоб не разбить виноград, ребята набрали его под рубашки. Было звездное небо, пригоршни звезды рассыпало во небу, как ветром. В пределах пансионата я оглядела темные и, как показалось, смущенные силуэты моих приятелей, строго спросила: «Все живы, никого не задела пуля?» – «Все…» – ответили они скорбно. Я хотела провести перекличку, но мне вдруг страшно надоели они все, я побежала в наш номер. Там я свалила виноград в таз, рухнула на кровать, мгновенно заснула. На следующий день я проснулась поздно. Когда выглянула из-под одеяла, папа сидел, прямой как струна, на своей кровати и перематывал изолентой рукоятку спиннинга. «Сегодня я плавал за буйки один», – посетовал он. Я мутно посмотрела мимо него, спрыгнула с койки прямо к тазу с виноградом. «А это ты пробовал!» – спросила я и вцепилась зубами в гроздь… И что бы ты думал? Виноград оказался несъедобным! Кислым до горечи, жестким, сразу дал мучительную оскомину. А папа таил смех. «Кисловат?» – спросил он. «Не поверишь, – взмолилась я, – ночью он был божественно сладким! Божественно, папа…». «Я тебе верю, доченька», – сказал папа так, как будто он незримо ходил на виноградники с нами. Наверно, пажи мои сразу распробовали виноград, тому и были смущены.
Панченко ел сладкую дыню, слушая Варю краем уха.
– Любимый! Почему ты так переменился ко мне? – спросила она торжественно.
Панченко подозрительно и немного ошарашено глянул ей в лицо, но в подошедших сумерках не понял его выражения. Сумерки обступили береговые холмы, подкрасили румянцем дремучий лес Карадага. Море будто окаменело, стало полудрагоценным и розовым, в полудрагоценных камнях есть особенная прелесть, в них не отражена алчность и суета сего мира.
Они продавались здесь же, на набережной. Панченко подошел к лотку, тронул какой-то камень. Продавец, горбоносый старик в белой панаме, не глядя, ударил его, как ребенка, по руке и крикнул поверх толпы: «Руками не трогать!..». Море потемнело, провалилось, а камни старика всё горят тихими цветами, привлекают разгоряченную потонувшим солнцем публику. На набережной поют под гитару юноши с тесемками вкруг головы, как у Панченко; художники торгуют картинами, на которых тот же Коктебель; цикады проснулись в незнакомых даже дотошному Прохору Николаевичу кромешных травах. Выйдешь на окраину поселка, засмеешься своей ли шутке, шутке ли своего хитроумного спутника или прекрасной спутницы, – смех тонет в матовой темноте и вдруг где-то неподалеку отражается, медлит и возвращается всплеском, стрекотом, сухоголосьем.