Вольница
Шрифт:
— Эх, братцы, други вольные!.. Жизнь наша — копейка, а судьба — злодейка. Пляши — не тужи, дави живодёров!
И под рассыпчатые переливы гармонии и звон колокольчиков начал ловко оттопывать чёткую дробь своими щиблетами. Неожиданно вскочила молодая бабёнка с зовущими глазами, вызывающе уставилась на него и низким голосом крикнула:
— Эх, мальчишка милый! Пойдём, что ли, на зло праведникам!
За кормой бурлила вода и длинным следом в водоворотах и пене уплывала назад, зыбкие волны расходились к берегам, играя клочьями неба и тьмы. Высокие красные обрывы в оползнях медленно плыли мимо, а направо река блистала пламенем и разливалась до горизонта. Там, очень далеко, чернела маленькая лодочка, а на ней стоял неподвижно человек.
Наверху визгливо залаяла собачонка. За белой решёткой стоял толстый человек с узенькой бородкой и женщина с высоко взбитыми волосами. Она держала на цепочке белую, лохматую собачку с чёрным носиком. Собачка смотрела на плясунов, подпрыгивала и брезгливо лаяла.
Где-то недалеко прогудел встречный пароход: у-ух!.. Ему раскатисто ответил наш: э-эй!.. И немного погодя прошёл мимо нас розовый, гордый красавец, бурля красным колесом воду и отбрасывая назад всклокоченные волны. За розовой проволочной сеткой стояли и прохаживались господа. Две барыни махали белыми платочками. И опять — заливистый крик нашего парохода, и опять ему откликнулся другой, и мы обогнали чёрные огромные баржи с домиками на палубе, с большущими рулями, похожими на ворота, а потом — длинный пароход с белым поясом на чёрной трубе. Он с натугой тянул на толстом канате эти баржи и изо всех сил шлёпал колесом по воде.
Меня потянул за рукав отец, и мы пошли обратно. На носу народу было меньше. Здесь сбились в кучи татары в тюбетейках и все вместе бормотали что-то, не слушая друг друга. Два старика с реденькими бородками стояли на коленях и покачивались, умываясь ладонями. Высокий матрос в кожаном картузе, похожий на дядю Ларивона, длинным шестом мерил глубину и мычал после каждого взмаха, вытаскивая шест из воды:
— Три-и!.. Два с по-ло-виной!.. Под табак!..
Волга вдали разливалась так, что не видно было низкого берега, только в туманце синели полоски лесных зарослей. А справа зеленели горы в ущельях и узких долинах и снова отвесные красные и известковые обрывы. И там, в мерцающем блистании реки, снова чернели толстобокие баржи и дымили трубы пароходов. Дул свежий ветер, свистел в ушах, и было приятно чувствовать его упругий напор. Пахло землёй, травами и рекой. У стенки борта четверо городских парней с угарными лицами играли в карты, а рядом с ними, закинув руки за голову и прислонившись к стенке, смуглый парень с чёрной шерстью на щеках и подбородке задумчиво пел вполголоса:
Отцовский дом спокинул я, Травой он за-арастё-от…Песня была печальная, и мне казалось, что парень вздыхает, тоскуя, и на глазах у него слёзы. Мне тоже стало грустно. Должно быть, этот парень пережил какое-то горе и уехал из родного дома куда глаза глядят. Может быть, и ему так же жалко было покидать родные места, как и мне свою деревню, где остались тётя Маша, Кузярь, где лежит в могиле бабушка Наталья, где мерцает на солнце широкая лука и играет милая речка внизу, под глинистым обрывом.
В эти минуты я почувствовал отца маленьким и насторожённым до робости и как-то сразу заметил в нём новую, неожиданную черту: он мягко и ласково брал меня за плечо, прижимал к себе и говорил странным голосом — виноватым, улыбающимся. Мне было как-то неловко слушать его и ощущать прикосновение его руки: словно он, защищая меня от чужих людей, сам растерялся в этом людском месиве, вырванный из привычной деревенской жизни. Там были надёжные, обжитые устои, были родные поля, взгорья, буераки, луга, дороги и тропки, по которым твёрдо и уверенно шагали ноги даже в тёмные ночи, и шабры, которые были так же близки, как родня. Там прожитый день незаметно угасал в спокойном
сне, а новый день был похож на минувшие, и в этой привычной смене дней все чувствовали себя спокойно и знали своё место и свой долг. А здесь, на палубе парохода, люди, выброшенные из сторонних деревень, покорно сбились в кучи, чужие друг другу, и плыли в неведомый край, на берега Каспия, искать удачи, не зная, что их ожидает в будущем. Но будущее — это надежда, которая всегда полна манящих обещаний.Отец и с матерью стал держать себя иначе: он ни разу не прикрикнул на неё и не смотрел исподлобья, с гнетущей злобой в ожесточённых глазах, как это было в деревне. В голосе его зазвучала неслыханная раньше добродушная глухотца, лицо посветлело. Мать он уже не называл Настасьей, а звал легко и игриво: Настёнка.
— Сейчас к пристани подходим, Настёнка. Пойдём, арбузик и дыньку купим, колбаски. А Федянька посидит здесь, покараулит. С места не сходи, сынок, да поглядывай, как бы не подошёл галах.
А когда они возвращались с покупками — с арбузом, с колбасой, с белым калачом, пахучим и ноздристо-пухлым, — он первый кусок хлеба и колбасы протягивал матери.
— Держи, Настёнка!..
Ночью я сквозь сон видел, как он заботливо поправлял на ней одеялку и, поднимаясь на локте, осматривался, всё ли в порядке.
Это было так ново и неожиданно для меня, что я сначала опешил и с боязливой недоверчивостью глазел на него, как на чужого. Он заметил моё изумление и смущённо засмеялся:
— Ты чего, сынок, уставился, как сыч? Чай, мы не дома: мы сейчас сами по себе, сами для себя.
А лицо матери совсем стало девичьим, и в глазах долго не угасала радостная растерянность. Страх перед отцом сохранился во мне, как инстинкт, и я никогда уже не мог его вытравить до конца. Попрежнему я боязливо молчал и ждал окрика или обычного щипка за волосы. Про себя я объяснял эту странную перемену в отце тем, что мы — среди чужих людей и отец, как самолюбивый человек, хочет показать себя с лучшей стороны. Он, мол, не бирюк, а человек «урядистый».
Лицо матери зарумянилось, посвежело, глаза горячо заблестели, и в них засветилась своя, задорная мысль.
Вероятно, душа её всегда пела, но песню давно придушили дедушка и отец, и она затаилась глубоко внутри. А сейчас на пароходе, от нечего делать вышивая по канве, мать пела вполголоса хорошие, задушевные песни. Характер у ней был лёгкий, общительный, и с первого же дня к ней прилепилась Ульяна. Угрюмое её лицо прояснилось и подобрело. Всё время они шушукались или болтали вполголоса о своих бабьих горестях. А Варварушка больше молчала, читала свою толстую книгу и что-то писала карандашом в тетради. Но вдруг захлопывала книгу и говорила с матерью и Ульяной тоже вполголоса, слушала их с задумчиво-строгим лицом.
Старичок где-то пропадал, а возвращался весело взволнованный, улыбающийся, ахал, удивлённо качал головой и садился на пол, чтобы только успокоиться. Но долго сидеть или лежать не мог; он прислушивался к гулу, к суматохе, к многолюдному говору и крикам, к потрясающей работе машин и, обеспокоенный, быстро вскакивал и семенил куда-то спорыми, прыткими шажками. Когда мы с отцом проходили по пароходу, я видел Онисима то на корме, то на носу, то на нарах третьего класса. Среди мужиков или мастеровых он разговаривал, посмеиваясь и покачивая головой. Должно быть, он успел уже ко всем присмотреться, ко всем подойти и узнать, кто куда едет, что оставил позади и чем озабочен.
Однажды бородатый матрос с дерзкими глазами схватил его мимоходом за плечо и крикнул:
— Опять ты, Онисим, калика перехожая, сума перемётная, побрёл вниз по матушке по Волге? Грач ты перелётный. Сколь годов я уже плаваю с тобой?
Онисим засмеялся и открикнулся по-свойски:
— А ты, Кирюша, годы не считай, а радуйся, что мы с тобой в добром здоровье и благополучии. Течёт Волга неистощимо, как жизнь человеческая, и мы с тобой, Кирюша, — её дети родные. Таких, как мы с тобой, неунывных, она любит.