Вольница
Шрифт:
— Ешь! — подтолкнул меня Гаврюшка и насадил на свою вилку кусок судака. — Чего ты нахохлился?
— Не хочу я… — не поднимая головы, пробурчал я.
— Нет, хочешь. Вот и соврал, ага!
Мне было тягостно: мучительно хотелось поесть судака, облитого пахучей приправой, но подавляла сытая, вальяжная женщина. А Гаврюшка ещё больше заставил меня спрятаться в себя: он обличил меня во лжи, но спорить с ним я не мог. Конечно, я врал, но эта ложь была только деревенским приличием, которое принято было в нашей семье, в мужицком быту. Гость, который садится к столу с первого приглашения, считался неучтивым.
Когда Марфа Игнатьевна поставила передо мною тарелку с рыбой и положила вилку, белые, пухлые
Гаврюшка толкал меня локтем и подбодрял:
— Ну, ешь! Чего ты бычишься?
Матвей Егорыч косился на меня из-под волосатых бровей и усмехался.
— Марфа Игнатьевна, — с добродушной строгостью приказал он, — налей-ка мне стакашку! Сухая ложка рот дерёт.
Марфа Игнатьевна приложила к вискам пальцы и сделала скорбное лицо, но глаза её стали острыми, а углы рта опустились.
— Не налью! — тихо, с ненавистью сказала она и опустилась на стул в своём пышном шёлковом платье. — Не налью, Матвей: ты и без моей помощи налил себя до краёв.
Матвей Егорыч будто не слышал ядовитого голоса Марфы Игнатьевны; он ткнул рукой в мою сторону и угрюмо предупредил:
— Знаю: хоть и хочется лопать, а в горло не лезет. Понимаю. Однако и за чужим столом смелость нужна, как и на лодке в моряну… — И так же добродушно потребовал: — Встань-ка, Марфа Игнатьевна, и налей рюмашку перед закуской ради прежней любви богатой девицы к кудрявому рыбаку, славному разбойничку в лицедействе. Помнишь, как я играл Степана Тимофеевича Разина? Эх, времечко было! Слеза дрожит, и сердце стонет.
Эх ты, Волга, мать моя кормилица! Не отдам тебе себя, добра молодца: Не волен я в своей волюшке — Роковая моя судьба — воля народная. А отдам я тебе драгую любовь — Драгую красу — царевну персицкую…Он уронил свою растрёпанную голову на руки и свирепо застонал.
Гаврюшка бросил вилку и, поражённый странной скорбью отца, неожиданно засмеялся. Мать поднялась, с отвращением фыркнула и поплыла к двери.
— Глаза бы на тебя, потерянного, не глядели… Гавря! Иди уроки учи! Отец тебя на добро не наставит.
Матвей Егорыч вдруг встал и спокойно, но властно сказал:
— Марфа! Что я говорю? Исполняй!
К моему удивлению, Марфа Игнатьевна необычно юрко повернулась и с трусливой улыбкой забормотала:
— Матвей Егорыч, родненький! Садись, не надрывай сердца-то! Господи, как бы опять беда тебя не посетила…
Гаврюшка сидел, застывший и бледный, словно оглушил его какой-то внезапный удар. А Матвей Егорыч стоял, потрясённый, и тяжело дышал. Лицо его исказилось болью, борода дрожала, но он улыбался.
— Да, Гаврило… ржёшь надо мной. Смейся! Смеётся и
Мария, а Марфа расфуфырилась. Ни Стеньки, ни персиянки! У вас с людёнком — сокровища. Где сокровища? На разбитом корабле… на разбитой барже! А там только — хлам, тлен, гнилушки!..Он медленно сел, озираясь, жуткий, но кроткий, похожий на безумного. Я встал и опрометью выбежал на двор. Так я и не полакомился янтарно-вкусным куском судака у Гаврюшки.
XXII
Вечером, когда резалки сбросили свои штаны, вымылись и надели юбки, Прасковея, похожая на цыганку в своём цветистом платье, вскочила на боров печки и неожиданно выросла перед нашими нарами. Мне показалось, что вся она улыбалась — и круглыми, смелыми глазами, и крупным ртом, и всем сильным своим телом. До сих пор она не интересовалась матерью — должно быть, считала её слабенькой, покорной и смирной работницей, которую легко ушибить одним шутейным словом. А шутки она бросала грубо, с размаху, как озорница, но я чувствовал, что за этим озорством она прячет неутихающую боль. Я не раз видел, как у неё вздрагивали углы рта и глаза на мгновение застывали, озарённые какой-то неожиданной, обжигающей мыслью. Только на эту боль она никому не жалуется и, вероятно, считает унизительным показывать своё горе. И мне приятно было, что мать тоже следит за Прасковеей с завистливым любопытством, и ей очень хочется подружиться с нею. Марийка, девчонка дружелюбная, не обижалась на грубые шутки Прасковеи и говорила матери:
— Прасковею я очень даже люблю. Я с ней уже два года работаю и знаю её. Она — озорная и ничего не боится. За товарок готова на рожон лезть.
И вот сейчас, когда Прасковея с широко открытыми глазами, расцветающая своим платьем, склонилась грудью на край наших нар, мать как будто испугалась: она застыла с кружкой чаю в руке, но глаза её вспыхнули радостным изумлением. У неё была одна слабость: она любила привечать людей и была счастлива, когда товарки обращались к ней с какой-нибудь даже пустячной докукой — за иголкой, за кусочком говяжьего сала, или просили перевязать руку, изъеденную солью.
Но Прасковея обратилась не к ней, а ко мне:
— Ну, и греховодник! Ну, и бедокур! Сколько дел сегодня наделал — и в моряну на бударке пустился, и плотового спанталыку сбил, и в дом плотового пробрался, и на плоту из-за тебя переполох… Плотовой-то над Курбатовым вдоволь натешился: обесславил его при всём народе, как ты саданул его. Ты зачем это плотовому нажаловался?
— Я не жаловался, — запальчиво ответил я. — Я и плотовому сказал, что он кулаком дерётся.
Мать в ужасе стала на колени и упавшим голосом пролепетала:
— Да ты с ума сошёл! Да как это у тебя язык-то повернулся? Ведь теперь мне из-за тебя житья не будет… пропадать придётся… выгонят! С голоду в песках умрём…
Прасковея засмеялась и потрепала меня за волосы.
— Ну, и озорник! Ну, и отчубучил! — Она схватила меня за плечи, рванула к себе и чмокнула в обе щеки. — Охальник какой! А? Ну, что же плотовой-то тебе ответил?
Ободрённый поцелуями Прасковеи, я с гордостью похвалился:
— Он сказал мне, что я — смелый, и хорошо, что правду говорю. Мы с Гаврюшкой сначала подрались, а потом сдружились, с ним вместе и на лодке поплыли.
Мать разгладила кошму на нарах и с жалобной лаской пригласила Прасковею сесть, но Прасковея отмахнулась от неё, а потом схватила её за руку.
— Нет, ты гляди, как он храбро за нас дерётся. Ведь кого — плотового не побоялся!
— Это мы вместе с Гаврюшкой ему всё высказали, — поправил я её. — С Гаврюшкой мы здорово сдружились. А Матвей Егорыч сказал, что бьёт тех, которые молчат, как рыбы. Он очень хороший. А тётя Мотя сказала Гаврюшке, что отец-то его был весёлый и за всех заступался. А теперь запоем пьёт.