Володя
Шрифт:
— Ну.
— Страшное дело сколько народу, а?
— Ну.
— Как считаешь: какие это все будет иметь практические последствия?
— Как какие последствия?
— Для стран. Для людей.
— Гитлер капут, фашизм капут, тебе мало?
— Фашизм капут?
— Безусловно, капут.
Ромка думал и говорил:
— Мне мало.
— Ну, знаешь!.. Ты вдумайся, что такое фашизм, тогда говори — мало тебе или, может быть, хватит.
Ромка молчал. Володя говорил:
— Ну, а то, что мы будем строить коммунизм?!
— Коммунизм мы и до войны строили. Я что спросил, как по-твоему: этой войной люди полностью заплатили за то, чтоб войны никогда больше
— Спи давай, бригадир, — говорили с соседней койки. — Завтра в клубе прочитаешь лекцию.
— Или еще не всё люди заплатили? — спрашивал Ромка шепотом. — Еще придется платить? А?..
И Володя, подумав, отвечал:
— Я не знаю.
От отца пришло наконец письмо. Оно было адресовано не матери, которая ему писала и разыскивала его, а Володе на завод. Отец одобрял самостоятельный путь, выбранный Володей (мать ему сообщила); он сам рано стал самостоятельным. Он выражал пожелание, чтобы на этом самостоятельном пути Володя не забывал о необходимости дальнейшей учебы. О себе писал, что работает в том же госпитале. Как здоровье, жива ли его семья, — ни слова. Он считал, что никого это не касается и сообщать незачем. Ну что ж, он и прав, пожалуй.
У матери родилась девочка.
Капитан перестал появляться раньше, чем это случилось. К нему приехала жена. Она ходила на квартиру к матери и жаловалась квартирной хозяйке и соседям, и плакала, и все ополчились на мать, разрушительницу семьи. Латышки не выдержали беспокойств, нашли себе где-то другое жилье. У квартирной хозяйки муж был на фронте, и она говорила — испорченные женщины пользуются войной, им хорошо, когда мужья разлучены с женами, им выгодна война, этим женщинам.
Она же и Володе все рассказала, хозяйка. Он поспешил уйти от ее рассказов, но он не мог защитить мать. Почем он знал, какими словами защищают в таких случаях? И как защищать, когда он тоже осудил ее в своем сердце — гораздо суровей осудил, чем эти простые женщины.
Мать толклась по комнате растерянная, потерянная, но силилась показать, что ничего особенного не произошло.
— Видишь, Володичка, — сказала она небрежно даже, — какие у меня новости?
— Как зовут? — спросил Володя.
Ведь делать-то нечего, осуждай, не осуждай — ничего уж не поделаешь, надо это принимать и с этим жить.
— Томочка, Тамара. Хорошенькое имя, правда?
— Хорошенькое.
Он не понимал. Можно любить нежную красивую Аленку. Нельзя любить плешивого капитана с отекшими щеками. Мысль, что мать любила плешивого капитана и родился ребенок, — эта мысль возмущала юное, здоровое, благоговейное понятие Володи о любви, о красоте любви. (То, с чем приходится иной раз сталкиваться в общежитии, — не в счет; мало ли что.) Опущенные ресницы, поцелуи, ночные мечтания — это для молодости, для прекрасной свежести тела и души. В более зрелых годах пусть будет между людьми уважение, приязнь, товарищество… пожалуйста! Но не любовь.
Понадобилось сходить в аптеку; ему было стыдно выйти из дому. Эта улица, где все друг о друге все знают! Мрачный, шел он, сверкая черными глазами.
Вернулся, — в кухне была хозяйка, она сказала как могла громче:
— Вот ты на оборону работаешь, а она о тебе думала? Она об ухажерах думала.
— Будет вам, — сказал Володя.
Мать стояла на коленях возле кровати и плакала.
— Я перед всеми виновата! — плакала она. — Перед тобой виновата, перед ней виновата.
Она о девочке своей говорила. Девочка лежала на кровати, развернутая, и вытягивала вверх крохотные кривые дрожащие ножки.
— Володичка, — в голос зарыдала мать, — ты на папу сердишься,
Володичка, если бы ты знал, как я перед ним виновата!И, схватив его руки и прижимаясь к ним мокрым лицом, рассказала, как она живет. Рано утром она относит Томочку в ясли. Это далеко, другой конец города. На работу приходит усталая, голова у нее кружится, она плохо соображает и делает ошибки. Ее уволят, уже уволили бы, не будь она кормящая мать. И что ужасно, вместо того, чтобы признать свои ошибки и просить извинения, она, когда ей делают замечания, раздражается и грубит, — правда, как это на нее не похоже? но она очень нервная стала. Грубит людям, которые жалеют ее и держат на работе, хотя давно бы надо уволить. А здесь, дома, ее ненавидят. Когда она приходит к колонке за водой, женщины расступаются и пропускают ее, и пока она набирает воду, они стоят и смотрят молча; а уходя, она слышит, что они о ней говорят. Она не смеет покрасить губы, — начинают говорить, что она еще у кого-то собралась отбить мужа. Ох, уехать бы! Вернуться в Ленинград, где никто ничего не знает! Там люди так настрадались, никто и не спросит, даже рады, наверно, будут, что вот маленький ребеночек, новая жизнь там, где столько людей умерло…
И мать вскрикивала, как в бреду:
— Я не хочу жить! Я не хочу жить!
— Пока что надо здесь на другую квартиру, — сказал Володя, со страхом чувствуя руками, как колотятся у нее на висках горячие жилки.
— Думаешь, это просто? Думаешь, я не пробовала? Никто не пускает с ребенком. Или хотят очень дорого… И все равно эта женщина и туда придет. Она ходит всех настраивает, как будто она тоже не могла бы быть одинокой, она тоже могла бы!
— А если попробовать написать отцу?
— Нет. Я не могу.
— Ничего особенного: чтобы прислал тебе вызов.
— Он не пришлет, — сказала мать с отчаяньем. — Он рад, что мы тут, что нас нет в Ленинграде.
Томочкины ножки развлекли ее в конце концов. Она стала губами ловить их и целовать и, целуя, вся еще в слезах, смеялась тихо, чтоб хозяйка не услышала и не осудила за смех. А Володя думал — как же она дальше, что с ними делать…
Он написал отцу, что матери плохо живется в Н., она болеет, устала, и чтобы отец прислал ей вызов и денег на дорогу. Деньги она отдаст, вернувшись в Ленинград и продав что-нибудь из мебели.
Отец отозвался довольно быстро. Письмо было раздраженное. Ленинград не санаторий, жизнь тут не приспособлена для поправки здоровья. В Н. первоклассные поликлиники и врачи, можно лечиться от чего угодно. Что касается усталости, то все устали, верно? Вообще самое лучшее — чтобы Володя не вмешивался в отношения отца и матери, сложившиеся так, а не иначе в силу причин, Володе не известных.
Володя ответил: хорошо, он не будет вмешиваться ни в чьи отношения; но просит отца прислать вызов лично ему, Володе, а он, приехав, уж сам займется делами матери.
Так как на это письмо ответа не было, он написал то же самое еще раз и послал заказным.
Тем временем уехал Ромка. У него в Ленинграде нашелся двоюродный дядька, он вызвал Ромку, — бывают же такие двоюродные дядьки, — и Ромка отбыл, разрываемый надвое восторженной преданностью Ленинграду и привязанностью к заводу, где было у него и счастье и горе, где он оставил родную могилу на опушке леса за аэродромом… Володя все ждал ответа от отца, а мать перестала ждать, уж ничего она больше не ждала хорошего.