«Волос ангела»
Шрифт:
М-да. Львов пришлось оставить девятого июня, ровно через два месяца, – что теперь за толк в присоединении униатов к православию?..
Николай Александрович постоял, медленно обводя глазами наполовину голые деревья, словно сжавшиеся в предчувствии уже недалекой стужи. Повернулся, тихо пошел обратно. Начавший просыхать песок на дорожке парка мерно поскрипывал под подошвами сапог, как перо по бумаге…
Третьего сентября 1915 года Аликс ему писала: «Бог мой, какие потери! Сердце кровью обливается. Наш Друг [Распутин. ]говорит, что они светильники, горящие перед престолом Господа Бога,
Аликс! Доброе сердце. Вот кто его всегда понимает, вот кому можно все доверить. Только ей. Только. Она всегда искренне любила народ, не то что другие. И всегда предостерегала его против Думы.
В конце мая, после поражения в Галиции, в Москве прошли антинемецкие демонстрации и немецкие погромы. Председатель Государственной думы Родзянко начал настаивать на её немедленном созыве. Неймется им там! Надо закрыть эту Думу, запретить – и все! Меньше будет беспокойства и от них, и от газет, а то на самом деле вообразили о себе черт знает что! Так и тянут руки к власти.
И вообще – не год, а сплошные неприятности. Семнадцатого июня вдруг умер великий князь Константин Константинович: скорбь в доме, похороны – это всегда так тягостно, и тут еще новые досадные неудачи на фронте…
Налетел резкий порыв сырого ветра, закружились гонимые им разноцветные листья. Один, небольшой, ярко-красный, мягко спланировав, прилепился к серому сукну полковничьей шинели Николая. Тот, брезгливо скосив на него глаза, сбил лист щелчком затянутых в тонкую лайковую перчатку пальцев.
Ветер принес мелкую морось, неприятно облеплявшую лицо, мигом покрывшую мельчайшими каплями влаги сукно шинели. Николай Александрович пошел быстрее к дворцу…
Семнадцатое июня. В этот день опубликовали текст его рескрипта на имя председателя Совета министров с обращением ко всем силам страны. Одиннадцатого июня он как раз приехал в ставку для совещания с Николаем Николаевичем о тексте высочайшего рескрипта, а там закружили вопросы о режиме военнопленных, о положении германских и австрийских подданных, еще проживавших в России, и так, всякая ерундовая мелочь – шампанское, разрисованные цветными карандашами карты театра военных действий, торопливый стук телеграфа…
Дурак Николай Николаевич! Никому нельзя доверять, а ему в особенности нельзя! Права Аликс – слава Богу, он послушал ее и принял на себя верховное командование всеми сухопутными и морскими силами. Двадцать третьего августа принял, а уже в конце сентября остановили немца.
Остановили… Старой занозой в груди ворохнулась обида за Константинополь и Дарданеллы. А Маньчжурия?!
Тогда, получив тайное послание, он не сделал никаких шагов к миру. К сепаратному миру! Но это тогда! А теперь? Может быть, теперь еще не поздно? Пусть тихонечко, незаметненько, помалу, шажок за шажком. Черт с ними, с англичанами и французами, – наверное, и о себе пора больше подумать, чем о господах союзниках.
Потери? Россия велика, смутьянов в ней много. Самое правильное, что в высочайшем рескрипте объявили о призыве ратников второго разряда: казарма и окопы быстро выбивают всякую дурь из головы, а не выбьет муштра – вышибет пуля, вместе с мозгами. Стоит ли жалеть мозги, умышляющие против своего государя? Россия велика, бабы еще нарожают.
Николай Александрович подошел к лестнице, ведущей к дверям во дворец. Оглянулся – небо затягивало темной пеленой обложного дождя; тучи шли лениво, тяжело, тая в себе пока еще не вызревший снег; тревожно
шумели на ветру густыми ветвями деревья старого парка. Ветром подхватило, закружило хороводом разноцветья палых листьев, диковинным кольцом понесло по дорожкам.Шагнув за порог предупредительно открытой перед ним двери, к теплому сонному покою, мерцанию зеленых и красных лампад перед бесчисленными образами святых, своим покойным креслам, неслышным шагам лакеев, царь Николай вдруг подумал, что хорошо было бы, как в сказке, разом отгородиться от всего, вот так вот взять и закрыть за собой дверь, чтобы с той стороны остались и надоевшая до чертиков война, и алчные, продажные союзники, и Россия, и злые мужики, и недовольные солдаты, постоянно требующие сапог, оружия, снарядов; народ, кричащий от голода и готовый в любой момент вспыхнуть новым бунтом, рабочие, большевики… Все-таки надо сделать шаг к переговорам о сепаратном мире. Надо. И прекрасно, что призывают ратников второго разряда. Пуля, она выбьет…
С первого дня войны сердце Поэта не знает покоя.
«…Война отвратительна. Тыл еще отвратительней. Чтобы сказать о войне – надо ее видеть. Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности».
И вот восьмого сентября 1915 года петроградский уездный начальник вызвал Поэта, ратника второго разряда, и вручил ему мобилизационный лист.
– Теперь и мне на запад! Буду идти и идти там, пока не оплачут твои глаза под рубрикой «убитые» набранного петитом…Максим Горький, внимательно следивший за судьбой Поэта, был не на шутку встревожен: «…он молод, ему всего двадцать лет, он криклив, необуздан, но у него, несомненно, где-то под спудом есть дарование. Ему надо работать, надо учиться, и он будет писать хорошие, настоящие стихи».
Горький помог оставить Поэта в Петрограде, служить на правах вольноопределяющегося в военно-автомобильной школе.
«…Забрили. Идти на фронт не хочу. Притворился чертежником. Ночью учусь у какого-то инженера чертить авто. С печатанием еще хуже. Солдатам запрещают».
Восьмого октября 1915 года Поэт принес военную присягу. «Даты времени смотревшего в обряд посвящения меня в солдаты…»
И сразу же письмо родным, в милую его сердцу Москву. Успокоить, затушевать всю мерзость царской солдатчины.
«Дорогие мамочка, Людочка, Олечка!
Только сейчас окончились мои мытарства по призыву. Спешу вам написать и успокоить.
Я призван и взят в Петроградскую автомобильную школу, где меня определили в чертежную, как умелого и опытного чертежника. Беспокоиться обо мне совершенно не следует. После работы в школе я могу вести все те занятия, какие вел и раньше. Адрес мой остается прежний. Напишите о себе. Как у вас…»
Хорошо вышколенный лакей-официант, одетый в темно-зеленую, обшитую галуном ливрею, осторожно держа укутанную в салфетку темную бутылку, налил в высокие тонкие бокалы золотистого вина. Чиркнув спичкой, зажег свечи на столе – тускло замерцало старинное столовое серебро, желто-розовые блики легли на туго накрахмаленные салфетки, заискрилось, заиграло в неверном свете свечей содержимое бокалов.
Лакей поклонился и вышел, неслышно притворив за собой высокую тяжелую дверь. В кабинете повисла тишина.