Волшебная гора
Шрифт:
Ганс Касторп знал ее в лицо. Она перед тем некоторое время сидела за столом фрау Заломон и прожорливого подростка и постоянно смеялась. Потом исчезла, но молодой человек тогда не обратил на это внимания. Может быть, уехала, решил он, заметив ее исчезновение. И вот она здесь, и ее почему-то прозвали «передутая». Он ждал объяснения этого прозвища.
– Ха-ха-ха, – сыпала она, точно ее щекотали, и грудь ее бурно вздымалась. – Ужасно смешной этот Беренс, невероятно смешной и занятный человек, сума сойти можно, умереть со смеху! Садитесь же, господин Кастен, господин Карстен, или как там ваша фамилия, у вас она такая смешная, ха-ха, хи-хи, извините меня, пожалуйста! Садитесь вон на тот стул в ногах постели, но разрешите мне шевелить ногами, я никак не могу… ха-а, – задыхалась она, открыв рот и снова рассыпаясь смехом, – никак не могу перестать…
Она была довольно хорошенькая: резковатые, но правильные и приятные черты, чуть насмешливый двойной подбородок, хотя губы с синеватым оттенком, так же как и кончик носа, бесспорно свидетельствовали о затрудненности дыхания. Ее руки, приятно худые и красиво выступавшие из кружевных обшлагов ночной сорочки, также ни минуты не оставались в покое. Шея у нее была девичья, с глубокими впадинами под хрупкими ключицами,
– Итак, вы навещаете здесь тяжелобольных? – спросила она. – Как занятно и любезно с вашей стороны, ха, ха, ха, ха! Но представьте, я вовсе не была тяжелобольной, то есть совсем даже нет, еще недавно не была, ни чуточки… пока со мной недавно… эта история… Послушайте, это, наверное, самое смешное, что вам за всю вашу жизнь приходилось… – И, то ловя губами воздух, то заливаясь смехом, она рассказала, что с ней приключилось.
Сюда она приехала слегка больной, но все-таки больной – иначе она бы не приехала, – может быть, и не так уж легко больной, но, во всяком случае, скорее легко, чем тяжело. Пневмоторакс, это недавнее, однако быстро ставшее популярным изобретение хирургической техники, в ее случае дало блестящие результаты. Операция вполне удалась, здоровье и самочувствие фрау Циммерман все улучшалось, ее мужу – она была замужем, но бездетна – обещали, что месяца через три-четыре она сможет вернуться домой. И вот, чтобы развлечься, она поехала в Цюрих – никаких других причин, кроме желания развлечься, у нее не было. И она отлично развлекалась, но при этом решила, что ей необходимо опять поднадуться, и доверила это дело одному тамошнему врачу. Очень милый и занятный молодой человек, ха-ха-ха, ха-ха-ха, но что же случилось? Он ее передул. Этого не назовешь иначе, этим словом все сказано. Он перестарался, видно не очень был опытен, словом: передутая, то есть с одышкой и спазмами сердца – ха! хи, хи, хи! – вернулась она сюда наверх, а Беренс зверски разбранил ее и сейчас же загнал в постель. И вот теперь она серьезно больна – не безнадежно, нет, – но исковеркана, изуродована, ха-ха-ха… Почему у него такое выражение лица? Такое странное? И она, тыча в него пальцем, так хохотала над его лицом, что даже лоб у нее посинел. Но смешнее всего был Беренс, заявила она, с его гневом и грубостью – она уже заранее хохотала над тем, как он ее встретит, когда заметила, что ее передули. «Вашей жизни угрожает непосредственная опасность», – заорал он на нее без всяких обиняков и церемоний, такой медведь, ха-ха-ха, хи-хи-хи, извините, пожалуйста.
Оставалось непонятным, почему она так рассыпчато смеялась над словами гофрата – только из-за их «грубости» или из-за того, что она ему не поверила, или, хоть и поверила – ведь поверить она все же должна была, – но ее положение, само по себе, то есть смертельная опасность, в которой она находилась, – представлялось ей таким уж невыразимо комичным? У Ганса Касторпа осталось впечатление, что вероятнее второе, и она действительно только по своему легкомыслию и глупости своего птичьего ума щебечет, хихикает и заливается, и он очень этого не одобрил. Цветы он все же ей послал, но увидеть вторично смешливую фрау Циммерман ему не пришлось: продержавшись еще несколько дней на кислороде, она в самом деле умерла в объятиях своего супруга, которого вызвали телеграммой; дурища необыкновенная, добавил от себя гофрат, от которого Ганс Касторп узнал о ее смерти.
Но еще до этою овладевший Гансом Касторпом дух предприимчивого участия помог ему, при содействии гофрата и медицинского персонала, завязать дальнейшие знакомства с тяжелобольными пациентами, а Иоахиму пришлось повсюду сопровождать его. Так он вместе с Гансом Касторпом посетил сына «Tous-les-deux», – второго, этот был жив, а в комнате первого уже давно прибрали и покурили Н2СО. Потом мальчика Тедди, недавно прибывшего сюда наверх из «Фридерицианума» – закрытого учебного заведения, где его настигла болезнь в очень тяжелой форме. Затем русского немца, Антона Карловича Ферге, служащего страхового общества, добродушного страдальца. А также злосчастную и все-таки желавшую нравиться фрау Малинкрод; Ганс Касторп послал ей цветы, как и остальным, и в присутствии Иоахима даже несколько раз кормил ее кашей… Постепенно пошли слухи об их деятельности, их стали называть самаритянами и братьями милосердия. Сеттембрини однажды заговорил с Гансом Касторпом на эту тему.
– Черт побери, инженер, я слышу о вас удивительные вещи. Вы пустились в благотворительность? Хотите оправдаться добрыми делами?
– Пустяки, господин Сеттембрини, и говорить-то не о чем. Мы с кузеном…
– Оставьте вашего кузена в покое! Если говорят о вас обоих, то, конечно, все дело в вас. Лейтенант – человек почтенный, но простая натура, без всяких затаенных опасностей, воспитателю он не доставит особых трудностей. И вы меня не убедите, будто руководящую роль играет он. Более важную, но и более опасную играете вы. Если можно так выразиться, вы трудное дитя нашей жизни, и о вас постоянно надо заботиться. Впрочем, вы ведь мне разрешили заботиться о вас.
– Ну, конечно, господин Сеттембрини, раз и навсегда. С вашей стороны это очень любезно. А «трудное дитя нашей жизни» – удачно сказано. Что только писателям не придет в голову! Не знаю, имею ли я право что-нибудь вообразить о себе по поводу такого титула, но звучит он очень хорошо, должен признать. Да, а вот я уделяю некоторое внимание «детям смерти», вы, видимо, это и имеете в виду. Когда есть время, я – ни в какой мере не в ущерб лечению – посещаю тяжело и серьезно больных, понимаете ли, тех, кто здесь не для забавы и болел не от распущенности, тех, кто умирает.
– Но ведь написано: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов» [108] , – заметил итальянец.
Ганс Касторп воздел руки, как бы желая сказать – мало ли что написано – пишут и так и наоборот, поэтому трудно найти истинное и следовать ему. Шарманщик, конечно, в оппозиции, этого следовало ожидать. Но если Ганс Касторп, как и прежде, готов был выслушивать его, находить его теории заслуживающими внимания и ради опыта поддаваться его педагогическому воздействию, все же отсюда еще очень
далеко до того, чтобы ради каких-то педагогических воззрений отказаться от сближения с тяжелобольными, несмотря на мамашу Гернгросс с ее разговорами о «невинном маленьком флирте», на будничную расчетливость бедняги Ротбейна и глупое хихиканье «передутой», ибо это сближение все еще представлялось Гансу Касторпу полезным и весьма значительным.108
Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. – перефразировка евангельского изречения (евангелие от Луки, гл. 9, ст. 60).
Сына «Tous-les-deux» звали Лауро. Он тоже получил цветы, благоухающие землей фиалки из Ниццы, «от двух сочувствующих коллег по санаторию, с сердечными пожеланиями скорейшего выздоровления», и так как эта анонимность стала уже пустой формальностью и решительно каждый знал, от кого эти дары, то, встретив однажды в коридоре обоих кузенов, к ним обратилась сама «Tous-les-deux», – черно-бледная мать мексиканка, чтобы поблагодарить их; с помощью нескольких, как будто шелестящих слов, а главное – выразительно скорбных жестов и мимики пригласила она их лично принять благодарность от ее сына – de son seul et dernier fils qui allait mourir aussi. [109] Они тут же и зашли. Лауро оказался удивительным красавцем: горящие глаза, орлиный нос с раздувающимися ноздрями, великолепный рот, над которым пробивались черные усики, – но при этом держался с таким напыщенным драматизмом, что гости – Ганс Касторп не меньше, чем Иоахим Цимсен – были рады, когда дверь в комнату больного за ними наконец закрылась. Ибо в то время как сама «Tous-les-deux» в своей тяжелой кашемировой шали и черном шарфе, завязанном под подбородком, с поперечными морщинами, пересекающими узкий лоб, и невероятными мешками под глазами, черными, как агат, ходила из угла в угол, согнув колени, горестно скривив рот, и, время от времени приближаясь к сидевшим у кровати, повторяла, как попугай, свое трагическое «Tous les de, vous comprenez, messies… Premierement l'un et maintenant l'autre… [110] – в это время красавец Лауро, тоже по-французски, грассируя и шелестя, разглагольствовал с нестерпимой высокопарностью на ту тему, что он хочет умереть как герой, comme heros, a l'espagnol, подобно брату, de meme que son fier jeune frere Fernando [111] , который тоже умер как испанский герой; при этом Лауро жестикулировал, разорвал на себе рубашку, чтобы подставить свою желтую грудь разящим ударам смерти, и неистовствовал до тех пор, пока не закашлялся, так что на его губах выступила прозрачная розовая пена; это положило конец его хвастовству и дало кузенам возможность на цыпочках удалиться.
109
Своего единственного и последнего сына, который тоже должен умереть (франц.)
110
Оба, понимаете ли, господа… Сперва один, потом другой (франц.)
111
Как герой, по-испански, подобно брату, подобно его гордому юному брату Фернандо (франц.)
Они больше не говорили между собой о посещении Лауро, и даже про себя каждый старался не осуждать его. Зато им обоим гораздо больше понравился Антон Карлович Ферге из Петербурга: у него были густые добродушные усы, и так же добродушно торчал его кадык; господин Ферге лежал в постели, медленно и с трудом поправляясь после того, как ему попытались сделать пневмоторакс, – во время операции он чуть не погиб и был на волосок от смерти. Он получил очень сильный шок, шок плевры, которым иногда сопровождается эта столь модная операция. Но у него шок произошел в особо тяжелой форме, он сопровождался полным коллапсом и глубоким обмороком, словом, все это было так опасно, что операцию пришлось прервать и пока отложить.
Каждый раз, когда Ферге заговаривал об этой истории, он широко раскрывал свои добродушные серые глаза и лицо его становилось серым – вероятно, он действительно пережил страшные минуты.
– И ведь без наркоза, господа. Ну, хорошо, допустим такие, как я, его не переносят, в подобных случаях наркоз возбраняется, это можно понять, и разумный человек с этим мирится. Но ведь местная-то анестезия проникает очень неглубоко, притупляется лишь чувствительность верхних покровов, и пока тебя вскрывают – чувствуешь только, как что-то тебя сдавливает, мнет. Лежишь с закрытыми глазами, чтобы ничего не видеть, ассистент держит тебя справа, старшая – слева. И кажется, будто тело сдавливают, мнут, – это делают надрез и оттягивают края зажимами. А потом слышу я, как гофрат говорит: «Так!» – и в то же мгновение, господа, начинает щупать подреберную плевру каким-то тупым инструментом – он должен быть тупым, чтобы раньше времени не проколоть ее, – да, значит, начинает щупать плевру: он щупает, чтобы найти нужное место, проколоть его, впустить газ, – и вот, как начал он, как начал водить этим инструментом по моей плевре – ах, господа, господа! Тут мне чуть конец не пришел, я едва не умер, ощущение было неописуемое. Подреберная плевра, господа, она такая, ее нельзя касаться, нельзя, невозможно ее трогать, она – табу, она прикрыта плотью, изолирована, неприкосновенна раз и навсегда. А он обнажил ее и начал щупать. И мне, господа, стало дурно. Отвратительно, господа, никогда я не думал, что может у человека возникнуть такое трижды подлое, гнусное, унизительное чувство, какого на земле вообще не бывает – разве что в аду! И со мной случился обморок – сразу три обморока – зеленый, коричневый и фиолетовый. Кроме того, в этом обмороке я дышал страшной вонью, шок подействовал на обоняние, господа… нестерпимо воняло сероводородом, – вероятно так пахнет в преисподней, – и, несмотря на все это, я слышал свой смех, хотя задыхался, но так люди не смеются, это был какой-то заливистый, непристойный, гадкий смех, я в жизни такого не слышал, оттого что когда щупают плевру, вам кажется, господа, будто вас щекочут самым чудовищным, нестерпимым, нечеловеческим образом; вот какой я испытал нестерпимый стыд и муку, это и есть плевральный шок, да хранит вас от него господь бог.