Волшебный фонарь
Шрифт:
Нет большего одиночества, чем в годы отрочества, ранней юности, когда отрываешься от семьи и ласки матери и сестры тяготят и как бы уже не нужны, а другого еще нет. И ты один, сумбурный, неприкаянный, и каждый взгляд в сумерках на бульваре баламутит и зовет за собой. И никто не поможет, никто не разъяснит, только сам ты себе поможешь, сам постепенно все себе разъяснишь.
Они смеялись, хохотали, стояли кучками и в одиночку, принимали разные позы, поворачивались ко мне и смотрели вскользь или со значением, иногда говорили: «Молодой человек, а молодой человек, почему вы такой скучный? Такой ужасно сегодня грустный?» Но я никого не видел, из вечерней мглы глядела на меня Ника, ее широко расставленные серо-зеленые глаза и большой капризный рот. И именно
Когда у нас зацвела мимоза, я послал по почте золотистую веточку туда, где еще была зима, метель.
А потом я послал ей ландыш. Он был такой свежий, упругий, в капельках росы, и казалось, когда она откроет письмо, белые колокольчики зазвенят. А когда зацвела сирень, я послал ей лиловую пятерку, горькую махровую звездочку счастья.
Шел бурный тысяча девятьсот тридцатый, год «головокружения от успехов», и в уездах стало тревожно.
Весеннее поле маков похоже было на оранжевый сон, и всадники в косматых бараньих шапках веером на конях летели по этому оранжевому сну прямо на поезд, с ходу стреляя по окнам.
Поезд идет шибче, и ветер и выстрелы сливаются с хриплыми криками газавата и тревожно гудящим стуком колес, со стуком твоего сердца, когда вот так лежишь, прижавшись к полу, и думаешь: «Скорее, скорее!»
Наконец стрельба отошла в глубь степи, поезд затормозил, и стало тихо и жутко, слышен был жалобный писк ветра.
Великий мир покоя лежал на полях, на оливковых склонах дальних гор, и видны были кристаллические шапки снежных вершин, и в небе высокие сияющие облака. Я спустился по железнодорожному откосу и сорвал огненный цветок мака с длинными черными живыми, все чувствующими, осыпающимися желтой пыльцой тычинками. Цветок еле уместился в конверт, прилипший к бумаге, он был уже не оранжевый, а фиолетовый, и лепестки его говорили о покое, о дальнем незнакомом лете, и ничего не сказали, не могли сказать ей о том, что сейчас произошло.
Вот кому я под гипнозом южной ночи сочинил письмо-телеграмму. О том, как мы встречались, и кто я такой, на какой улице я жил, на тот случай, если она уже не помнит меня, и как ужасно помню я ее, и многое, о чем никогда не пишется в каблограммах.
Насупленный телеграфный старичок медленно и занудно прочитал послание, подергал себя за бородку, потом поднял очки на лоб и посмотрел на меня умудренными стариковскими глазками и, поняв то, что ему надо было понять, пробурчал: «Ну, ну», — опустил очки и стал считать слова, одновременно въедливо исправляя ошибки, издавая при каждой ошибке свист, словно лицом ударялся о препятствие. И теперь уже трудно было сказать, что для него главное — счет или грамматика, а я стоял независимо-наплевательский, гордый, что отправляю письмо-телеграмму, один в ночном порту.
— Слушай, дорогой, — сказал он наконец, — а об этом обязательно надо шуметь по телеграфу?
— А в чем дело?
— Заклеить в конвертик и интеллигентно отправить почтой уже нельзя?
— Нет, азбукой Морзе.
Капризный старичок покачал головой и сказал:
— Иосиф Прекрасный.
Я не знал, кто такой Иосиф Прекрасный, и я не понимал его колебаний.
Я видел, как разносчик телеграмм с маленькой кожаной сумкой выходит из белой колоннады почты, садится на старенький, ржавый велосипед и едет тихими, пыльными, заросшими бурьяном улочками, видел, как он подъезжает к зеленому крылечку и дергает звонок. «Кто там?» — «Телеграмма!» И в доме на минуту тишина, а потом беготня: «Телеграмма! Телеграмма!» Открываются засовы, подымаются крючки. Входит разносчик телеграмм, все испуганы. Смотрят на него и мать, и бабушка, и она. Он спокойно снимает форменную фуражку, расстегивает брезентовый плащ и, еще не показывая телеграммы, листает разносную книжку, что-то долго ищет там и, наконец, корявым, грубым ногтем указывает, где расписаться, и лишь после раскрывает свою маленькую потертую сумку и подает еще мокрый, пахнущий
клеем, набитый тревогой азбуки Морзе, угрожающе толстый бланк. Разносчику дают гривенник, и он уходит. И только тогда начинают читать телеграмму, и ничего не понимают, опять читают, и опять ничего не понимают, пока, наконец, дикое ее содержание и сам отправитель не доходят до их оглушенного разума и они начинают смеяться.Вечером приходят гости. «Слушайте, мы получили телеграмму». И ее читают вслух гостям.
На следующий день эту телеграмму показывают соседям, а потом несут читать родственникам на других улицах. «Дайте, мы ее покажем своим», — говорят те, и просят ее на время, и уже показывают своим соседям и своим родственникам.
И скоро весь городок уже читает письмо-телеграмму и удивляется.
Утреннее море, лазурное, спокойное, сливалось с небом. Толстые, голубоватые на солнце дельфины резвились, словно играли в прятки. А справа, совсем близко, проплывал золотым прибрежьем Кавказ и медленно надвигался обрывистой стеной, с белыми, в зеленых кущах монастырями и убегающими к вершинам гор острыми кипарисами.
Солнце сверкало и дробилось в окнах многочисленных, точно висящих в воздухе домов, и чувствовался нагретый, насыщенный райскими запахами воздух.
На улицах цвели розовыми огоньками олеандры и пламенели, душно благоухая, белые цветы магнолии.
На горе, в трапезной старого монастыря, угнездилась цирюльня, столик цирюльника с косым, мутноватым зеркалом был прислонен к стене с фреской «Тайная вечеря», и в сумерках трапезной казалось: двенадцать апостолов сидят в очереди на стрижку, и я был тринадцатым.
— Ну что, артист, жениться будешь? — сказал толстопузый цирюльник, накидывая на меня тяжелый, пахнущий мылом пеньюар, как после стрижки баранов покрытый чужими черными, вьющимися волосами, и в белом обрамлении простыни я увидел в зеркале самонадеянную ухмылку бреющегося юнца.
— Бывало, — сказал цирюльник, — клиент придет упитанный, крепкий, кожа — не натянешь, как поросенок. После этого бритву уже на другого клиента не пускаешь.
Цирюльник небрежно намылил мое лицо, и я почувствовал теплую сталь опущенной в кипяток бритвы.
— Поискать такого женишка, — сказал он, сняв последние остатки мыльной пены, и кинул их в стоявшее под столиком ведро.
Из косого зеркала глядело на меня розовое, жизнелюбивое лицо. Апостолы тоже глядели на меня.
Я вошел в частную лавочку и купил модное плоское шахматное кепи с колоссальным козырьком. Примеряя кепи к моей голове, хозяин сказал:
— Дорогой мой, это не кепа, это тысяча и одна ночь.
«Пушкари» направляли на меня жерла своих старинных, накрытых черной материей телескопов:
— Моментальная фотография! Живой портрет! Вечная память!
Я сфотографировался на фоне пышного малинового тропического заката, просунув голову в круглое отверстие темных джунглей с лианами, бордовыми попугаями и, кажется, даже с летучими мышами, и на серо-туманной Пятиминутке оказался в наглаженной форме капитана с кортиком у спасательного круга «Черный принц» и еще наверху грузинскими каракулями было нацарапано: «Прощай, Кавказ! Не плачь!»
Поезд бежал открытыми пространствами, летали предрассветные лиловые тени. И, как всегда, не думалось, сколько еще будет таких рассветов, и дней, и ночей, и событий, и всего, что случится в долгую и совсем не такую счастливую, но и счастливую жизнь.
Я внезапно уснул, убаюканный однообразным мельканием серых мертвых полей.
Когда проснулся, было шумное вагонное утро, пили чай, ели бублики и разговаривали. В полях бежали пестрые тени облаков, на светлых меловых дорогах медленно двигались запряженные волами высокие фуры.
Проплыли станции с родными и милыми, как имена брата и сестры, названиями: Рокитно… Сухолесы…
Детская страна простиралась до горизонта и жила без изменения со своими веселыми травами, цветущими кустами и деревьями, одинокими хатами под кротким, невозмущенным небом.