Вольтерьянцы и вольтерьянки
Шрифт:
Николай, по всей видимости, был глубоко угнетен рассказом, словно впервые слышал о кончине Вольтера. Петиметровские его усики казались сейчас глупой наклейкой на лице, исполненном мрака. Михаил с тревогой и грустью взирал теперь на «братского друга», как будто только что заметил в нем какую-то иную суть, столь отличную от прежней лихости, перемешанной с плутовством.
«Ты первым, Миша, принес это горе Государыне?»
«Нет, она уже знала. Голуби принесли».
«Знаешь, Мишка, я был тогда в Севастополе, мы воздвигали бастионы. Я напился с горя и пьяный там ходил среди руин Херсонеса. Что теперь остается, думал я. Мир без Вольтера — полнейший вздор, сплошная облискурация. Зачем мы строим сей град, к чему воевать султана, весь этот музульманский мрак, ежели погас наш свет? Скажи мне, а что испытала Она? Ведь всю свою жизнь полагала себя „одной из них“…»
«Коля, фемина сия отличалась практическим соображением. Конечно, была она готова к подобной вести: посмотри, много ли было вокруг
Он замолчал и посмотрел на друга. Ему ведомо было, что тот принимал участие в подавлении пугачевщины, в частности в боях за Казань, однако всякий раз, как речь заходила о тех кровавых делах, Николай начинал куда-то торопиться или уж в крайнем случае сбивался на известные анекдоты. Сейчас, когда речь зашла о глубоко запрятанных днях жизни, пришло время вспомнить всерьез что-то и из пугачевщины.
Он прикрыл глаза ладонью и так заговорил: «Кто там, в той армии убийц, ведал об энциклопедистах? Если только не затесался там Видаль Карантце… Придется, Миша, мне все-таки рассказать тебе одну историю, что связывает воедино всю нашу семью. Я ее таил от всех, вот видишь, даже и от тебя. Когда мы второй раз отбили Казань, в тамошний кремль приволокли повязанную банду так называемых „придворных Его Величества“. Их взяли пьяными в поместье Беклемишевых, где они развлекались стягиваньем кожи с плененной знати и офицеров гарнизона. По одному их приводили к генералу Михельсону на допрос, и тогда один, когда сабля была приставлена к его горлу, на ломаном русском показал на рыжебородого мазурика по имени, верь не верь, фельдмаршал Барбаросса. Когда-то мне Фио поведала о сей возмутительной внешности: рыжая растительность, рваная ноздря и выступающие из-за верхней губы два клыка. Он стоял перед Михельсоном гордо, как будто равный по чести воин, а я взирал на него, не отрываясь, стараясь вспомнить, что все сие для меня означает. И вдруг озарило: Гданьск, подвал в „Золотом льве“, Казак Эмиль, бой в Мекленбурге, попытка высадки банды на острове, и далее — нестерпимый рассказ Фио о Рыжей Бороде… Тогда я и взвыл, как темный дух мести: „А ты не забыл, вор, про замок Доттеринк-Моттеринк и про семью Грудерингов?!“ И тут же он при всех членах военно-полевого суда бухнулся ниц без сознания.
Познав от меня про все те дела десятилетней давности, генерал Михельсон отдал мне злодея на мой собственный суд и правеж. Мы все тогда ходили хмельными от той чудовищной крови. Я кликнул драгунам, чтоб привязали гада к пушке, брюхом в жерло. Он что-то еще бормотал, изрыгал сквернословия, смешанные с молитвой, весь изливался жидкостями и слизью. Я поджег фитиль. Пушка, крепостная коронада, развалила его на две части. Так я стал палачом».
«Сие не казнь, брат мой, а расплата, — пробормотал, весь дрожа, Михаил. — Не знаю, могли бы я сделать, как ты, но ты ж мой брат… и ты это сделал за нас!»
Опустошив наконец свой хрустальный сосуд, старики вышли из своего алькова, прошли через затихший дом, в коем из светильников осталась лишь луна, пересекли террасу и стали мимо прудов спускаться в парк по направлению к реке. Хор ликующих лягушек сопровождал их медлительное шествие. Иной раз и умудренное болотной борьбой за жизнь жабьё добавляло к сему хору свою хоть и не попадающую в тон, но весомую ноту.
«Как хорошо, Коля, что мы так душевно высказались друг перед другом напоследок», — проговорил Земсков.
«Это еще что за шутки — напоследок?!» — притворно возмутился Лесков.
«Ну как же, Коля, хочешь не хочешь, а дело идет к разлуке, а там и неведомо, встретимся ли в бестелесном, беззвучном и невидимом мире…»
Лесков перебил его с неожиданной живостью:
«Послушай, Миша, пока мы еще в этом мире, отчего бы не вспомнить, как в корпусе-то шалили, не забыл? Помнишь ли еще нашу забаву, что звалась „Гангут и Полтава“?»
Экое щастие, вспомнил Земсков, экая блажь! В огромном
дортуаре Подзорного дома, где почивала их третья рота, едва ль не каждую неделю по ночам разыгрывался артиллерийский бой, «Гангут» дрался с «Полтавою». Сурьезнейшая подготовка предшествовала сражению: бросали разного рода жребии, ну и, вестимо, набивали себе пузы моченым горохом. Смешное заключалось в том, что дрались не «русские» со «шведами», а две великия российские виктори и друг с дружкой. Плентоплевательство брало верх над патриотизмом.«Пока мы еще в звуковом мире, — хохотнул Николя, — не оскорбишься ли ты припасенной тебе мною на сон грядущий канонадою?» Он прислонился к дереву и поднял правую ногу. Мишель принял вызов:
«Начинаем по команде! Огонь!»
Канонады удались на славу. От смеха старики едва не свалились в мокрые папоротники. Дальше, полвека спустя, дальше пошли, уже отбиваясь отдельными выстрелами, исполненные решимости не сдаваться, вооруженные старческой перистальтикой и мальчишеским азартом. Так и пересекли парк. Возле реки и расстались, не зная еще, что перед ними Стикс. Лесков пошел назад, в свой богатый дом. Земсков, не дожидаясь Харона, побрел по колено в воде к своему берегу, над коим, словно неподвижная картина, стояли без единого огонька, но щедро залитые луною добротные постройки его имения.
В прибрежных камышах с какой-то стати замелькали перед Земсковым некие неведомые, но отчего-то имеющие к нему близкое отношение рожицы и фигурки. Затрепетали даже их странные имена. Не будучи в течение жизни своей ни в малой мере стихотворцем, он вдруг почувствовал, что слагает строки с рифмованными кончиками; невнятно, на каком из своих языков. Сделаем же попытку передать в словах сию шаловливую, хоть немного и печальную галлюцинацию.
Бродил не раз я в здешних плавнях,Таща тяжелое ружье,Но вот впервые в послеглавииТебя узрел я, Энфузьё.Как мимолетности блажныеВдруг в текстах возникают встык,Так в наши области ржаныеВдруг проникает Суффикс Встрк.И, чу, танцует балаганчик:Кружат меж слов без панталонЧва— Но, надменный богдыханчикИ плутоватый Гуттален.А мусульманин Эль-ФуэтлПоет, как сорок соловьев,И на отменнейшей из метелК нему летит Мадам Флёфьё.Чертовский рой, кружа меж строчек,Пошто смущаешь старый слог,Тревожишь сон рязанской ночиИ нарушаешь эпилог?Кто все это придумал мудро?Ответьте, прошлым вас молю!Блеснет ли свет, придет ли утро?Мелькнет ли Ангелок Алю?Уже перейдя реку, он вспомнил, что этой ночью у него назначено свидание с солдаткой Маланьей. Брат Коля, подшучивая утром по поводу незаконнорожденного потомства брата Миши, был недалек от истины. Все село, примыкающее к поместью, знало, что год за годом бойкие девки, а то и иные молодые бабы, навещают барина по ночам в его «павильоне». Зажиточные мужики сего села любили деньги, прекрасно ведали, что женщины выходят из «павильона» с добрым прибытком серебра, а посему не видели в сих свиданках с жадным до телесных утех и щедрым на серебро генералом ничего зазорного. К потомству же барскому относились, как к чему-то вроде улучшения породы, как будто начитались «Земных и внеземных шествий Ксенофонта Василиска», своего знаменитого и ныне испарившегося то ли в азиатчине, то ли в каком внеземном богатырстве земляка-ходока Афсиомского, графа Рязанского.
Вот уже года два, как фавориткой старого генерала-врачевателя стала Маланья, младая краля с налитыми, что груши «душес», то есть не истерзанными еще сосками, с толстенной, как свежевыпеченная булка хлеба, косою. Мужа ее, кузнеца Кузьму, по разнарядке отправили на царскую службу, и молодуха взвыла от недодоенности. Могла бы, как в тех краях говорили, «по жизни пойтить», иначе — вся потратиться, естьли б не встретилась с добрым в своей неотразимости барином Михаилом Теофиловичем, что старше ее был всего лишь на сорок пять годков.
Перед каждой встречей она намывалась душистым мылом из его подарков, а юбок на голую задницу надевала цельных три из крахмального полотна. Все одно от нее попахивало скотным двором, но она знала, что к коровьему пару он терпим, а вот курей на дух не выносит. Он по ночам засиживался со своими медицинскими открытиями, а когда все семейство его погружалось в сон, шел в «павильон», где уже Маланья ждала его, стоя у стены. Он начинал вроде бы гнать ее, а она вроде бы убегала, убегала, убегала, пока он не настигал, не вздымал все имущество вверх и не удостаивал ее, простую пастушку, императорских почестей.