Вор, шпион и убийца
Шрифт:
— Теперь что ж, — сказал мужчина, — теперь его не достать.
Они спустились к яме, женщина попричитала, минут через десять они ушли. Мужчина смеялся и похлопывал женщину по заднице.
Эту женщину звали Катей Одиночкой. Она жила в конце Семерки с дочкой, трижды побывала замужем, но все мужья ее погибали — один утонул, другой погиб в автомобильной аварии, третьего зарезали в драке. Отец назвал ее однажды мартовской бабой: Катя таяла, стоило какому-нибудь мужчине проявить к ней интерес.
Я смотрел на яму как завороженный. Все произошло так быстро, что я не успел ни удивиться, ни испугаться. Поросенок скакнул в яму и через несколько секунд пошел ко дну. Его ноздри и глаза залила смола, он не мог дышать и ничего не видел, погружаясь в вязкую жидкость. Он умирал, весь дергаясь, пока не опустился на дно, и умер. Я пытался представить себе, как это происходило. Поросенку было страшно. Он ничего не понимал, и ему было страшно. Он ничего не видел, не мог дышать и весь содрогался от ужаса. А потом умер. Я стал задыхаться, как будто это я тонул в вязкой
Я вскочил и бросился домой.
Той же ночью я увидел, как открывается дверь, и через несколько мгновений понял, что мою комнату заполняет черная смола, которая поднимается выше, выше, начинает заливать меня, а я не мог и пальцем пошевелить, и вот она подступила к моим глазам, накрыла меня с головой, и я понял, что умираю, что я смертен и вот умираю…
Утром мать пощупала мою постель, вздохнула и повесила простыню во дворе.
Эта простыня была моим кошмаром, моим стыдом, позором и ужасом.
В больнице рядом со мной лежал старик, страдания которого облегчали при помощи кислородных подушек. Как-то вечером мать принесла котлеты и книги, и я сказал: «Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я не умру». Она отвернулась, чтобы я не увидел ее слез.
Когда я добрался до фантастических романов, меня ждал сюрприз: оказывается, человек может обмануть смерть. Его можно погрузить в анабиоз, и через тысячу лет он проснется живым и здоровым. Я хотел жить вечно и бредил анабиозом. Когда я сочинял свои фантастические рассказы, заполняя ими двухкопеечные школьные тетради, я думал еще и о том, что, может быть, в будущем кто-нибудь прочтет мои творения, и всякий раз, когда это будет случаться, я буду воскресать. Потом смерть со всем ее ужасом просто ушла из моих снов. Гораздо позже до меня дошла простая мысль, давно ставшая банальностью: только предельностью, конечностью жизни и обусловлена ценность человека и всего, что он делает, ценность любви и самой жизни. Смерть не антоним жизни, не ее противоположность, но неизбежная и необходимая часть ее, как стыд, как чувство вины, и всякое творчество по-настоящему плодотворно только в том случае, если в глубинах его таится память о смерти, как в фундаментах великих городов и храмов — невинная кровь, придающая человеческим творениям подлинность и святость…
На этой патетической ноте мысли мои оборвались.
Я помог шмелю выпутаться из травы, и он улетел.
Посмотрел на часы: пора уезжать.
— У меня в бардачке фляжка, — сказал шофер, которому, видать, не понравилось выражение моего лица. — Помогает.
Я глотнул коньяка, закурил, опустил стекло, и мы помчались вон из города, подальше от всего, что было так дорого сердцу и так отвратительно уму…
Переезжать нам приходилось не раз. Платяной шкаф, двуспальная кровать, диванчики, на которых спали дети, большой раздвижной диван, два стола, два кресла, обтянутых зеленой мешковиной, секретер, стулья, белье, одежда, кастрюли, ложки-плошки, книги — чтобы подготовить все это добро к перевозке, времени требовалось не так уж много. При помощи отвертки и плоскогубцев я разбирал мебель. Тряпки и посуду упаковывали в мешки и коробки, книги складывались в стопки и перевязывались шпагатом. А потом наступал черед бумаг — рукописей и тетрадей с записями.
Нет ничего тяжелее земли, зерна и бумаги. Мне не хотелось тащить с собой все эти тяжести — тысячи страниц машинописи, множество тетрадей, исписанных и исчерканных вкривь и вкось. Отобрал то, что могло пригодиться, остальное бросил в мешок. Вечером взвалил мешок на плечо и отправился к развалинам немецкого форта, где и устроил костер. Пришлось сделать несколько ходок, чтобы избавиться от бумажного хлама.
Всякий раз при переездах возникала одна и та же проблема: я не знал, что делать с дневниками, со всеми этими тетрадями большого формата, в которых я делал записи — иногда изо дня в день, иногда с большими перерывами. Конечно же, их тоже надо было бы сжечь, потому что это были не дневники, а черт знает что. По этим записям было невозможно восстановить мою жизнь, составить представление о людях, которые меня окружали, почувствовать дух того времени: ни ярких портретов, ни смачных деталей, ничего такого, ради чего и ведутся дневники. Мои тетради были заполнены чепухой. Я так привык прятаться, что даже дневникам не доверял самого важного. Сотни страниц нытья, жалоб, рассуждений о событиях, которые сегодня кажутся неважными, и изредка — записи о прочитанных книгах. Дневники Блока, Пришвина, Бунина, Кьеркегора, Толстого, Кафки, Юнгера — вот настоящие дневники. Меня же всю жизнь преследовал страх: я боялся непонимания, которое могло стать результатом моей откровенности. Это никак не было связано с общественной атмосферой тех лет и не обусловлено какими б то ни было политическими причинами. Дело было в другом. Сначала безотчетно, а потом и сознательно я вытеснял свою личность в рассказы, повести, романы. Мне казалось, что страшная яма с ядовитой смолой — мой ад, настоящий ад, в котором рождаются замыслы, должен оставаться моим и только моим владением, тайной пещерой, где кипят и горят самые жуткие, самые постыдные и самые светлые воспоминания, мысли и чувства, необъяснимым образом порождающие тех героев и негодяев, которые покидают это мерзкое пекло, чтобы предстательствовать за меня перед богом и людьми;
рай — для других людей, рай художнику заказан — ему остается только тоска по раю…Предыдущее предложение, начинающееся словами «мне казалось, что ад», дает более или менее правдивое представление о характере моих дневников — понятно, что эта патетическая болтовня не заслуживала ничего, кроме костра.
Друзья помогли засунуть вещи в контейнер, потом в пустой квартире — на полу, среди горшков с цветами — устроили отвальную.
На следующий день мы вышли на Белорусском вокзале — много некрасивых женщин с красивыми ногами, много молодых людей в спортивных штанах и куртках, с мертвым каким-то взглядом, реклама презервативов с усиками: «Как у Буденного!» — и спустились в метро.
В последние годы я много раз бывал в Москве: семинары, конференции, курсы. Я полюбил метро. Настоящим городом, подлинной Москвой для меня стал Московский метрополитен. Сверху и в центре был только морозно пылающий Кремль, вокруг которого раскинулись бессердечные и некрасивые постройки, организованные при помощи арифмометра и мерной линейки, там было торжество бесполой, бесчеловечной геометрии, местность городского типа, где и хотелось бы на что-то оглянуться, как ребенок в детстве оглядывается на отца, а взрослый — на бога, да не на что, ибо здесь не было иного бога, кроме мертвого трупа в унылом подземелье на Красной площади, а он не вызывал ни ненависти, ни любви — только тупое, цепенящее равнодушие, — словом, это был город идеи, а не человека, — но стоило войти в вестибюль метро, встать на эскалатор, вдохнуть этот безвкусный воздух, как вскоре что-то менялось, как в теплой вони, суете и толкучке, шаркании ног и подвывании поездов, в неярком свете этих подземелий, украшенных варварскими мозаиками, примитивными скульптурами и вызывающе пошлой лепниной, в извилистых тоннелях, где переливалась тайными красками чешуйчатая тьма русского космоса, в сумрачном мерцании всего этого скудоумного искусства, в звуках, бликах, где-то в самой этой атмосфере, созданной дыханием миллионов людей, их запахами, их жизнями, зарождался, вспенивался, клокотал, выкристаллизовывался, — хотя, впрочем, так никогда и не воплощался, — грозный и невнятный смысл великого города, цель которого всегда выше жизни человеческой, вне этой жизни, но смысл так созвучен всему нечистому, всему темному — всему подлинно человеческому…
Вагон был полон, но не так, чтобы лезвие между людьми не просунуть. За нами вошла девочка лет девяти-десяти. Цыганка или молдаванка. Босая. На ней длинное белое платьице и черная бархатная блузка, довольно захватанная. В волосах — грязноватый белый бант. Она медленно пробирается по вагону, взгляд сомнамбулы, огромные глаза шарят по лицам. Вдруг опустилась на колени, обхватила обеими руками мои ноги и начала причитать: «Белый господин… белый мой господин…» Голос у нее громкий, почти женский, контральто с металлом, режет по нервам: «Белый господин! Мой господин!..» Она не просит денег, ничего не просит — просто воет, играя голосом и глядя снизу вверх огромными глазами — непроницаемый восточный взгляд — на меня: «Мой господин… белый мой господин…» Почему, ну почему она выбрала меня? Публика раздается, жмется, отворачивается — но не отвернешься и никуда, черт возьми, от этого голоса не денешься: «Мой господин… белый мой господин!» Мороз по коже. Электра в метро, Клитемнестра из выгребной ямы… хотя все понимают, что это — лишь прием, роль в театре вымогательства… Вдруг она отпустила меня и поползла на коленях к мужчине лет сорока — он попятился, двери открылись, мужчина выскочил на перрон, девочка — за ним.
Вот мы и в Москве…
Меня трясло, и чтобы успокоиться, я взял детей за руки.
— От нее так воняло, — сказала семилетняя Маша. — Наверное, она не моется совсем.
— Часто мыться нельзя, — наставительно сказал девятилетний Никита, который всегда поражал нас с женой своей рассудительностью. — Если часто мыться, кожа станет тонкой, и ее легко пробьет вражеская стрела.
Доехали в метро до станции «Ленино», а оттуда на электричке — в Щербинку.
Когда электричка подходила к станции, мы увидели слева на длинной бетонной стене надпись огромными черными буквами «Саша Фидель жив!». И я вспомнил о том, что весной, когда был в Москве в командировке, читал в еженедельнике «Коммерсантъ» об убийстве трех капитанов МУРа, которых замочила банда Фиделя. Такое случилось впервые с 1945 года, чтоб разом убили несколько офицеров угрозыска. Да еще довольно небрежно закопали на свалке. МВД бросило туда большие силы, и банду разгромили. Фидель попытался бросить в милиционеров гранату, но сам на ней подорвался. Его поклонники и начертали на стене у станции: «Саша Фидель жив!» Эта надпись держалась года три-четыре, потом ее стерли.
Мы направились к дому, где нам предстояло жить. Мимо бежали люди с ведрами и канистрами, кто-то крикнул: «Хватай ведро или канистру и дуй на станцию! Состав со спиртом раскупорили!» Между Щербинкой и Бутово застрял железнодорожный состав с метиловым спиртом, пломбы на одной из цистерн оказались сорваны. За несколько дней Щербинка выпила «мутиловку», и не было ни одного обращения в больницу, ни внеочередных похорон.
Поговорив с хозяевами квартиры, мы съездили в Енакиево, куда давно перебрались мои родители с дочерью и внуком. Отец был молчалив, мрачен, хотя еще недавно писал восторженные письма об украинских магазинах, заваленных продуктами. Оттуда через Москву поехали в Касимов, где и прожили до августа, дожидаясь телеграммы из Могилева (обмен был тройным: Щербинка — Могилев — Калининград).