Ворон белый. История живых существ
Шрифт:
– Ты это серьезно? – насторожилась Мать–Ольха. Она даже перестала рыться в холодильнике, где пыталась отыскать легкую закуску. – Еще полторы тысячи лет тиранства?
– Тиранства не тиранства, а финал наш предрешен. И это, похоже, неизбежно. Женская икс–хромосома передается по наследству от матери как дочери, так и сыну, а икс–хромосома от отца – только дочери. Что касается игрек–хромосомы, наличие которой в мужском наборе, собственно, и отличает нас от вас, то она переходит исключительно от отца к сыну, и из поколения в поколение все в более ущербном виде. Придет время, она износится вовсе, как башмаки вдовы. – Я обреченно развел руками. – Опять же наш тестостерон и ваш эстрадиол… Гормоны эти в разных пропорциях синтезируются в организмах мужчин и женщин, соответствующим образом сказываясь на работе головного мозга. Мужской гормон поощряет активность левого полушария и подавляет претензии правого. Женский же зажигает зеленый свет обоим, отдавая все же предпочтение правому. А полушария в нашей бестолковой голове, как известно, имеют функциональные особенности. Левое отвечает за логику, анализ, отвлеченное мышление. Правое – за эмоциональную сферу, чувственную целостность, интуицию. – Влекомый Матерью–Ольхой, разыскавшей, наконец,
– Ха! – воскликнула Мать–Ольха. – Я же чувствую! Я же вижу, что за нами – сила, что мужской мир рушится и на просторе расправляет плечи баба! Послушай, друг сердечный, – обратилась она к мужу, – послушай, голубь, что умные люди говорят.
«Голубь» встрепенулся, покорно обратившись в слух.
– Наличие этих связей позволяет женщинам проявлять бльшую жизнеспособность, – продолжал я милую хозяйке речь. – Например, если мужчину бьет инсульт в левое полушарие – он обречен. Если в правое – выживает. Женщина же способна выжить в любом случае – за счет активированных ресурсов того, что уцелело. – Я выдержал интригующую паузу, помогая Матери–Ольхе расставить рюмки. – Однако это, так сказать, общая, поверхностная картина. Истинная трагедия заключается в том печальном обстоятельстве, о котором я упомянул в начале: гены в хромосомах способны мутировать и исчезать. То есть разрушаться. Причем изыскания показывают, что мужская половая хромосома разрушается быстрее, чем женская. Она уже сейчас значительно уступает последней по размеру. Ведь в женской паре икс–хромосомы способны дублировать себя, в то время как мужская пара икс–игрек такой возможности лишена. Мужчина, в отличие от женщины, не может отстроить себя заново по подобию в паре: мужская половая хромосома – одна–единственная! И это приговор – любые изменения в игрек–хромосоме передаются следующему поколению мальчиков. А изменения эти нарастают, и, увы, исключительно в сторону потерь. Вот и выходит, что из поколения в поколение сын получает от отца все более ничтожное наследство и восстановить его, вновь нарастить нет никакой возможности. Брахман в своих трудах называет этот процесс «расхYяривание». Пишется через «игрек». Считается, что изначально мужская хромосома включала в себя до полутора тысяч генов. На сегодняшний день их осталось не более восьмидесяти. А по некоторым сведениям, и того меньше. – Мать–Ольха притихла и даже немного взгрустнула – кажется, она уже испытывала жалость к незавидной судьбе царя зверей. Я между тем продолжал: – Да, процесс ветшания, разрушения генов идет во всех двадцати трех парах хромосом, но в мужской игрек–хромосоме он протекает в семь раз быстрее! Промежуточный итог у нас перед глазами. В результате злополучного хода вещей мы сегодня имеем то, что имеем: неумолимо снижается процент рождаемости мальчиков и вместе с тем все больше и больше появляется мужчин с женским типом поведения, так что голубые уже устраивают свои парады там, где раньше бы им без разговоров наклали в кису. Видя прискорбное измельчание мужчин, женщины, в свою очередь, отвечают на это расширением и укреплением лесбийского сообщества…
– Довольно, или я заплачу… – Глаза Матери–Ольхи и впрямь повлажнели; ее зеленые экзоты в горшках замерли, свидетельствуя о том, что буря гнева миновала. Перестав хлопотать над столом, она подошла к вновь втянувшему на всякий случай в плечи голову «голубю» и поцеловала его в макушку – чувства ее, поменяв полярность, опять налились полной силой и готовы были взорваться бурей жалости. – Бедные вы мои бедные, мамонтушки горемычные, чертушки болезные…
Ну вот, именно это я и называю соображениями, отвечающими конъюнктуре и соответствующими случаю.
Вскоре, оставшись за столом с Матерью–Ольхой вдвоем, мы уже говорили о деле – «голубь», выпив две ледяные рюмки живой воды и закусив соленым зубчиком чеснока, отправился в кабинет смотреть пиратскую копию какого–то галльского арт–хауса. Суть дела, с которым я шел к Матери–Ольхе, была следующая: мне показалось важным решить не откладывая в долгий ящик вопрос: могут ли деревья стать для нас источником информации о Желтом Звере или рассчитывать на это не приходится. То есть меня интересовала глубина контакта, который Мать–Ольха способна наладить со всей этой ботаникой: осуществляется ли он на уровне снятия незатейливых сиюминутных ощущений типа «прошел дождь, и мне хорошо», «ветер ломает мои сучья», «я иссыхаю от зноя» или полученное сообщение может, так сказать, содержать сведения отвлеченного характера и на хронологической шкале отражать не только мимолетное сейчас, но и вчера, и позавчера. Вообще–то задаться этим вопросом должен был Рыбак, как главный радетель о безопасности стаи, но я говорил уже: между ним и Матерью–Ольхой пролегала зона латентного разлада. Итак, я спросил. И ответ получил исчерпывающий. Мать–Ольха при мне в течение шести минут молча пообщалась с колючим борнейским агатисом, после чего поведала всю его историю, начиная от крохотного саженца в индонезийском питомнике и кончая цветочным магазином в переулке Матвеева, где нерадивый служка слишком рьяно поливал землю в его горшке, отчего там завелись дрозофилы, а у самого агатиса начали желтеть иголки.
После столь наглядной демонстрации возможностей работы с дендроисточником вопросов у меня не осталось. Мы вернулись за стол к закуске и живой воде, и разговор вошел в иное русло.
– Помню, в девичестве, – мечтательно воздела очи к люстре Мать–Ольха, – на даче теплыми августовскими ночами родители часто стелили мне постель на веранде. Вначале я читала под торшером, и в стекла снаружи с шелестом бились тучные ночные бражники. Потом гасила свет, и бражники стихали. А вокруг был яблоневый сад, и глухой, земляной стук падающих в темноте яблок долго не давал мне уснуть. И в голове моей роились сладкие мечты… Я хочу, чтобы такие ночи могли случаться и впредь. У всех – у тебя, у меня, у моих детей. И чтобы утром на крыльце стоял кувшин с мальвами и в них копошились шмели и пчелы. Я думаю, это очень непросто. Чтобы сохранить мир таким, надо как–то по–особенному жить. Хорошо жить. Так жить, чтобы не провисала, оставаясь натянутой
и звонкой, самая важная струна… единственная, быть может, струна, связующая нас со всем творением. И надо постоянно отдавать себе отчет за каждый уходящий день: какую службу сослужил, дабы способствовать этому беззаветному делу. То есть не день, а ты… что сделал ты в этот день, что посвятил, что отдал делу служения во имя сохранения живым образа мира, в котором все еще дышит счастье.– Вот, – воодушевленно подхватил я. – Вот именно. Не спорить, не конкурировать с Творцом, а вместе с Ним со–зидать, все время прислушиваясь к Его не знающему фальши камертону. Как хорошо ты это описала – одной четкой картинкой. С ней легко сверяться, это, по существу, и есть нота Его камертона. И знаешь, что мне кажется?
– Да? – Мать–Ольха после общения с зеленым питомцем, казалось, совершенно умиротворилась и уже была преисполнена любви к чудесно задуманному и довольно недурно осуществленному мирозданию.
– Что мы в этой картинке лишние.
– Шутишь? – Мать–Ольха откинулась на спинку стула и моргнула. – В своей картинке я вполне на месте. Мерзавцам и всякой шушере там, конечно, жизни нет, согласна. Этим скунсам с провонявшими душами туда путь заказан. Да–да, Гусляр, дурная, растленная душа человека смердит – мы не чувствуем этого запаха, а бесы чуют и пируют на зловонных душах, как мясные мухи на падали. Но не окажись в моем саду меня и тех, кто мне сердечно мил, мне до него, до сада этого, не будет никакого дела – гори там все огнем! Так что не надо этих провокаций. Скажешь тоже – лишние…
– Ну, не то чтобы эта мысль ведет меня по жизни, но иногда нет–нет да и кольнет. Вот я в «Вечном зове» про дуб снимал и терем–теремок – подумать если, вся прелесть тех историй в том, что человека там нет и в помине. Или почти нет. Жизнь есть, а человека нет. И зритель смотрит на эту гармоничную, полноценную, согласную со всей Вселенной жизнь, где нет его, и испытывает удивление и радость. Не странно ли? – Мы выпили по рюмке и закусили острой корейской капустой. – Путано скажу, но так уж все в моих извилинах смешалось… Мне не дает покоя Желтый Зверь. Мы говорим о нем, почти ничего толком о нем не зная, и образ его полон запредельного ужаса. Но ужас этот где–то там… не с нами. Так чувствует Брахман, снимая трепетание дальних слоев, и так чувствуем мы, доверяя Брахману. И этот ужас не парализует нашу волю. И не в том дело, что источник трепета далек – за чужой щекой, как говорится, зуб не болит, – нет, тут иное… Просто подспудно мы как бы соглашаемся: может, так тому и следует быть? может, срок наш истек? Но это глубоко, потаенно и, возможно, только у меня… Князь и Рыбак, еще и краем глаза не видя Зверя, уже определились: жаждут его крови и готовы отважно заступить ему путь. Полагаю, серебряные пули льют. Их помыслы прямы, как луч света в темном царстве: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Я думаю об этом, и, с одной стороны, мне немного страшно и смешно, а с другой – я испытываю чувство гордости за свою стаю. За то, что сердца моих братьев отважны, а устремления чисты. Но прислушиваясь к камертону Бога, пытаясь распознать эту не знающую фальши ноту, я, как мне кажется, слышу иные звоны, и внутри меня рождается мелодия другого свойства.
– И что ты слышишь? – На столе рядом с Матерью–Ольхой стояла принесенная с подоконника бегония, которая развернула к хозяйке все свои листья, будто ловила животворящее сияние светила.
– Не смертью убить, а жизнью оживить. Вот что я слышу.
– Это, друг мой, хорошая мелодия, – одобрила Мать–Ольха. – Но если в той, как ты сказал, картинке… Хотя для меня это вовсе не картинка, для меня это пыльца рая, его незабываемый аромат, по легкому дуновению которого я в памяти вновь обретаю эдем – свою первозданную родину. Так вот, если в той картинке, где ночь, веранда, бражники и сад, появится Желтый Зверь, останется ли там место для меня, прислушивающейся к стуку падающих яблок?
– Вот! Это и есть проклятый вопрос. Вопрос, к которому мы не готовы. А раз мы к нему не готовы, то жмуримся, затыкаем уши и головой трясем, не желая даже предположить, что он, вообще–то, уже поставлен. Но он поставлен, он уже гремит с небес, как ангельская труба: достойны ли мы оставаться в мире, еще хранящем пыльцу рая? Ведь наше истинное наказание в том, что плод с древа познания прожег жгучим соком внутри человека брешь – щель, в которую рушится все безвозвратно. Брешь эта ненасытна и требует: еще, еще, еще… До тех пор, пока мир не скажет человеку: больше ничего нет, ты выжал из меня последнее, я мертвый. И главное испытание состоит в том, сможет ли человек заткнуть в себе эту щель, сможет ли сам исцелиться. Но куда там – брешь только ширится… Ты вспоминаешь первородину – эдем, а между тем мы из него давно извергнуты. Мы брошены в юдоль скорбей и ею, понятно, не дорожим, как все изгнанники и скитальцы не дорожат чужой землей, по которой проходят как злая саранча. Земля ведь эта – не их, она для них – кара, что им с того, что за спиной остается пустыня? Да, может быть, мы не из числа ублюдочных скитальцев, мы укротили брешь в себе и мы хотим, чтобы сад цвел за нами, как цвел до нас, но есть инерция изгнанничества, его проклятие, и в спину нам по–прежнему дышит жар пустыни… Пустыни, сотворенной, может быть, не нами, но почти такими же, как мы. Ведь переустройство природы по своему усмотрению всегда считалось естественным правом человека и прежде никогда не ставилось под сомнение. Разве что теперь… Отсюда и вопрос. Тот самый, проклятый. И я вижу, что стая не сомневается в ответе. Меня же гнетет сомнение. И оттого мне немного стыдно. Но как мне быть?
– Что ж получается, – встрепенулась и одновременно насупилась Мать–Ольха. – Ты хочешь, чтобы сад цвел, но поскольку инерция изгнанничества, а попросту говоря, подлая человечья кровь, все равно, по твоей мысли, рано или поздно изведет этот сад, ты готов добровольно клепать с Творцом мир, в котором нас нет? Нет даже в качестве зрителя. Тебе грезится в руке Создателя ластик, которым Он стирает нас с лица творения? Такую ноту слышишь ты в Его камертоне? Но это же какое–то перерождение ума! Гусляр, вопрос вовсе не в том, достойны ли мы оставаться в этой картинке, а в том, сможем ли мы ее сохранить. И если мы все–таки ее сохраняем, то мы просто обязаны не пустить туда Зверя. Потому что сохранение мира, в котором дышит счастье и витает пыльца рая в воздухах, это наша молитва делом. И защита этого мира от вражьих козней – наш долг. А добровольный уход из него – вероломное предательство, происки внутреннего Иуды. Я из своего мира никуда не уйду, не дождетесь!