Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
— Ты легким, последним дыханьем, Коснулась холодной коры, Шепнула: «И сердце горит расставаньем, И в смерти воскреснешь, друг, ты. Да я умираю в рассвете, Когда еще жизнь впереди, Но нет — ведь не кану я в Лете, О, в сердце, береза, расти! И я, уходя, воскрешаю, Из мрака, из тины тебя, Так, будто плод новый рождаю, Как будто — тот дуб — это я».
* * *

Стихотворение Сикус проговорил, схватившись за руки Эллиора, упав пред ним на колени, и прерывисто плача. Судя по тому, до какого предела дошел его голос, какая нечеловеческая боль в нем звучало — он сам себя довел до состояния обморочного.

Но вот вскочил Сикус на ноги, и лицом искаженным, со страдающим лицом, стал по очереди подбегать к каждому, и, заглядывая каждому в лицо выкрикивать:

— Вот вы думаете, я этот стишок

то недавно сочинил?! А вот и нет: в тот самый день и сочинил. Точнее — в ночь, ведь я там, всю ночь, обнявшись с березонькой, провел. Мне в ту ночь, и город чудесный приснился, и шел я по улицам, а на встречу она вышла. Я то в страхе пред ней на колени пал, а она мне руку на голову положила, и нежно так говорит: взглянь в очи мои, и пойми, что прощен теперь. Только взглянул, так сразу же и понял, что — действительно прощен… Ну уж об этом городе, о том сне — это самое сокровенное, что у меня есть. И я не стану вам говорить, и непотому что боюсь, а потому что не смогу я, косноязычный, выразить того, что сердцем тогда почувствовал, что и сейчас еще вспомнить могу… Но, вот поймите же каким надо быть подлецом, чтобы на следующее же утро, очнувшись, да со стишком этим в голове, устремиться сразу в город, чтобы продолжать свои мерзкие делишки вершить! И, ведь все судилища — и над поэтами судилище — все это впереди было… И все то я подавлял в себе свет, и все то душу свою комкал, и вот, вырвался наконец, вот и признался вам во всем. Вот! Вот! Вот! Посмотрите вы на подлеца! Посмотрите, посмотрите!..

Тут он, с глухими рыданьями повалился на землю перед девочкой, и принялся целовать эту темную, отмороженную почву. Он еще и шептал:

— Вот — все вам, святым, червь выложил! Теперь топчите червя! Топчите!.. Я знаю! Да! Девочка — ты ненавидь меня, плюй в меня, я, ведь, хотел еще другом твоим стать! Ну, теперь то прорвало — теперь то все! Теперь — презирай! Ну — убей же негодяя!

А девочка уже долгое время плакала, и вот, обняла его за голову, и зашептала:

— А я прощаю вас: да, да — прощаю, потому что, вы искренни теперь были! И вам так больно теперь, что я все прежнее забуду… Я, как родного человека вас любить стану! Да! Слышите, слышите — все то, что прежде было — все забуду!

Тут Сикус дико усмехнулся, вскрикнул с какой-то нестерпимой нечеловеческой мукой, вырвался из этих объятий; попятился; весь бледный, трясущийся, рыдающий — от этого напряжения, от этой пытки, он в каждое мгновенье мог упасть в обморок; однако же не падал. Он продолжал выкрикивать страшное свое признание:

— А вот рано то вы меня жалеть стали! Да — рано! Думаете, я всем вам выложил! А вот и нет! Вот только теперь, когда эта девочка обняла меня, когда любовь ее почувстовал, так и понял, что не смогу более в сердце такой лжи сдерживать! Слушайте же вы меня, и судите уж до конца… Потому сейчас вам во всем сознаюсь, что эти слезы девочки невинной всю душу мне прошибли; всего меня наизнанку выворотили! Потому что, как копьем раскаленным меня всего, до самого сердца, пронзило! Слушайте ж вы меня: помните, как еще в городе говорил вам, что хотел вам помочь, и потому их всех увел?! Так потому я тогда их в лес на погибель отправил, что знал, где клад потайной спрятан — пока они живы еще были, некак бы мне тем кладом воспользоваться не удалось! То есть — единственное, что из-за наживы и отправил я их на верную смерть!.. А теперь то слушайте, зачем я с вами пошел: я ж намеривался вас оркам продасть! Да — вот поймите же теперь, какой перед вами негодяй стоит, какая тварь мелочная да корыстная, что ради того только, чтобы к тому кладу еще несколько золотых прибавить, готов я был вас предать!.. То-то же — а врал то я хорошо — искренее врал я, да ведь?!..

— Я сразу все понял, с первого твоего слова. — молвил Эллиор. — Ты был бы мертв, если бы не глаза — по глазам твоим блеклым я понял, что наступит момент раскаяния…

— Да, да! — несколько раз выкрикнул Сикус, и вновь повалился пред ними на колени. — С каждым днем то мне все больнее задуманное осуществить было. А, ведь, иногда такие на меня приступы находили! Вот вы то даже и не ведаете, что в этом хилом теле в иные минуты творилось — такие там бури бушевали!.. Я ж, глядя на вас, сердце свое темное скреплял, и подсчитывал, сколько с каждого из вас можно будет выручить. И еще я такое замыслил: если бы орки самого меня задумали в рабство заковать, так я бы пред ними на колени повалился; ну, вот, как пред вами сейчас, и так же, со слезами на глазах, стал бы молить, чтобы было дозволено мне вести промысел на дорогах — уж я то хитер, уж я бы к ним не мало путников смог бы привести! Такое выгодное, подлое дело задумал я, стало быть, устроить!.. И это-то, глядя на вас, и это-то, такие примилые речи вам высказывая! Вот какой я подлый!.. А теперь то знайте, что давешней то ночью самые жестокий у меня приступ был: вот наступила минута благодатная — Эллиор убежал, все остальные спят, а до орочьего лагеря за несколько минут можно добежать! Знали бы вы, что на душонке моей тогда вытворялось! Как все перемешалось — и орочье, и человечье… Да — вон он, Сильнэм то, этот эльф-орк, ну а я человек-орк; такое, по правде, чаще встречается; таковым и не удивишь!.. Еще сердце то у меня какое хитрое — ведь, мучаясь так, и притворно храпеть не забывал, так-какчувствовал, что один из вас не спит. Ну, вот и поднялась эта девочка — и только то я на нее из прикрытых век взглянул, только увидел, что она, худенькая, наклонилась к Мьеру за ножом, так до того мне тошно стало — что из-за меня, гада, этот ребенок так страдает, да, что вы, дорогие вы мои, милые… друзья… о коих и мечтать я прежде не мог — что вы все в заблужденье введены, так, ведь, мне от этого так тягостно на сердце стало, что решил я: коли зарежет, так и пускай режит! До того мне тогда тошно от собственной подлости стало!.. А при этом (вы заметьте, заметьте, какое у меня сердце то лживое) — не забывал еще и похрапывать. Ну, а в самое то последнее мгновенье, не выдержал я, единственно только из-за страха за жизнь свою подлую, перед ней проснулся; да в таком состоянии находился, что и про нож забыл. Ну, вот и обнял ее; вот и стоял так пред нею, на коленях, рыдал, шептал уж сам не знаю что; а потом — совсем забылся, дернулся, ну и на этот нож напоролся — как почувствовал это лезвие, так и решил: «Ну и хорошо, раз зарезался, вот и бесславный конец твой, ничтожество!» Однако, только царапинка вышла… И взбрело мне в голову тогда, что девочку неприменно должны схватить, а иначе — она про меня может что-то такое рассказать, отчего все и выйдет на чистую воду!.. И вот… — тут Сикус долгое

время не мог ничего вымолвить, но вжался лицом в отмороженную, жесткую землю; и, весь передергиваясь, болезненно стонал; наконец он собрался, и захлебываясь, каким-то бредовым, вырванным из забытья голосом, смог закончить. — …И в те минуты, только и помышлял я, чтобы тебя, девочка, убили!.. А утром то сегодня: помнишь ли с какой искренностью речи говорил? Помнишь ли?! А, ведь, и тогда подлость меня мучала; я, ведь, недаром с Мьером в дозор напросился; я, ведь, на лагерь орочий взглянуть хотел; представить, как выдам вас всех!.. Ну, а сейчас поглядел я, как она к этим цветам приникла, как обнимала их — так и стало во мне все переворачиваться! Вот и все — вот и во всем сознался, вот и стихи вам! Вот и судите теперь меня!.. Ну и поделом… Только вы уж позвольте мне высказаться; пред самой то смертью последний стишок зачитать — вдруг, запомните — вот и останется от мерзкого Сикуса один маленький стишок:

На улице зима колдует, Но я в темнице, я один. Еще одна зима минует, Ах, сколько их — тоскливых зим! И этот чуждый темный город, И сердца слабого тоска, Ах, этот сердца, страшный голод, Ах, одиночества века!.. И кто же запер дух мой в клети, И кто я, и зачем живу? Да и зачем признанья эти, Так лезут в тяжкую главу!

И тут Сикус, весь бледный, качающийся из стороны в сторону, с выпученными глазами, из которых струились слезы, похожий на призрака, который веками выдерживал страшную, мучительную пытку; с темной, испускающей пар кровью, которая струилась не только из носа, но и из уголка рта его, но и из ушей — он стоял, покачиваясь, пред ними, и выкрикивал:

— А вот и теперь солгал!.. Нет во мне совсем совести! Ха-ха-ха! Я ничтожество, вообще меня нет!.. Вы понимаете, что вот в эту минуту, когда всю душу вам выкладывал, когда до исступления в искренности себя довел — так в эту самую минуту, все равно лгать то стал! Ха-ха-ха! Осмелился эти стихи за свои выдавать! Это ж были стихи одного из поэтов мною к сожженнию приговоренных! Вы позвольте мне еще стихотворение зачитать? А?! Теперь уж сразу сознаюсь, что не мое — одного из них! Вот вам:

— В чудесный миг, при расставаньи, Я знал, что не увижу вновь, И знал, что не умрут воспоминанья, Пока пылает в жилах кровь. Тебя ждут дивные причалы, Лазурный берег и прибой, Меня: во хладе темном скалы, И стаи волчий злобный вой. Но я во мраке буду помнить, Ведь память — теплая свеча, А вам, в свету… зачем там помнить, Где все в свету, где все мечта!

Последние слова он вырывал из себя с превеликим трудом, и, кашляя кровью, повалился на землю, забился там в судорогах, которые постепенно слабели…

Надо сказать, что вся эта история, начавшаяся совершенно не к месту, когда они, продуваемые ветром, замерзали, когда Хэм торопился пожертвовать собою ради Фалко, когда появилась эта новая беда — как расколодовать Сильнэма, и, с его помощью — Мьера — в эту мучительную минуту, когда и останавливаться то, казалось, было совершенно не мыслимо — все обратили свое внимание на Сикуса; все поглощены были страданием этого неприметного человечка с такой силой, что на время даже и позабыли об иных бедах, позабыли об времени — ибо чувствовали, что должен он высказаться; и поняли, что его годами тянувшееся, выкручивавшее его душу страдание, было страшнее их собственных, недавно начавшихся страданий. В какие-то мгновенья рассказа, все, кроме, всегда спокойного Эллиора, то плакали от жалости к Сикусу, то сжимали от негодования к нему кулаки. А, когда, он признался, что хотел смерти девочки, то Хэм посмотрел на него с ненавистью, а через несколько минут, когда от так мучился при стихах; когда он так, в судорогах раскаивался — проникся к нему уже жалостью; и, едва сдерживался, чтобы тут же ни броситься к нему, ни обнять за эти худые, трясущиеся плечи.

Слушая несчастного, они даже и об холоде позабыли: хотя он, все-таки, и сотрясал их тела — особенно замерз Хэм и Ичук, что же касается девочки, то она согрелась под эльфийским плащом…

И вот с начала рассказа прошло не менее полутора часов. Сикус умирал, но и умираючи еще страдал, и среди этих, все затухающих конвульсий можно было разобрать его шепот: «Вот и выложил!.. Не щадите!..»

И вот девочка, все это время плакавшая, бросилась к нему — ее личико, страшно бледное, с пылающими глазами, могло вызвать ужас, она сама выглядела так, будто была неизлечимо, смертно больна. Вот повалилась она перед Сикусом на колени, и, рыдая, выкрикивала ему:

— Я прощаю — слышишь?! Я тебя теперь любить буду! Знаешь почему?! Потому что ты, все-таки, нашел силы!.. Только не умирай — слышишь, слышишь?!

От ее жарких слез, Сикус вздрогнул, перевернулся на спину — он больше не дергался, не кричал, но, с каждым мгновеньем, его, так ярко пылавшие глаза покрывались темною пеленою. Слабая, блаженная улыбка тронула его посиневшие губы.

— Ну, что же вы?! — выкрикнула девочка. — Разве же не видите — умирает он!

А Эллиор был рядом — он опустился на колени; приложил руку сначала к обтянотому посеревшей кожей черепу; затем — к его сердцу; при этом эльф шептал какие-то заклятья, и вот вокруг Сикуса появилась такая же солнечная дымка, как и возле цветов.

Но лицо эльфа было мрачным:

— Плохо дело. — проговорил он. — Все эти дни, проведенные в дороге, он почти ничего не ел — ссылался, на то что «привык», а на самом то деле — от мук своих душевных не мог об еде думать. А теперь, на этом холоде — такой рывок страстный. В такие мгновенья, люди совсем о себе забывают, тело свое сжигают…. Вот — сделал, что смог, но его сердце едва-едва бьется.

Тут Ячук спрыгнул с хоббитского плеча, подбежал к Сикусу, и зашептал ему что-то на ухо. Сикус, слегка пошевелися; блаженная улыбка разлилась по лицу его, и все черты его, так мучительно до этого напряженные, расслабились. Ячук, словно мышонок, пропищал тоненьким своим голосочком:

Поделиться с друзьями: