Шрифт:
Воровка теней
1
Пыльная дорога лежала как сухой язык под августовским небом. Таким небом, которое больше напоминает море, когда оно абсолютно спокойно и прозрачно. Прозрачная голубизна. Яков задрал голову и сощурился, глядя вверх, но не видел ничего, кроме бесконечного воздуха, а в ушах стояло легкое уханье лопастей мельницы.
Он приходил сюда уже пятнадцать лет изо дня в день, с тех самых пор, как начал соображать, и выполнял одну и ту же работу: проверить, крутятся ли лопасти; спуститься в подвал; набить тачку фрагментами кирпича и осколками глиняной посуды; лопатой высыпать их все под жернов, на глиняное кольцо. Его мельница делала не муку для хлеба, а краску для художников – часть ее он всегда забирал себе после того, как проверял на вязкость. Он засыпал отломанные куски крыш и камней для красной краски, ракушки и снег – для белой, сапфиры и кусочки ночного неба – для синей, отражение ивы в пруду и листья одуванчиков – для зеленой, цветки ирисов и утренние лучи – для желтой и собственную тень – для черной. У Якова уже сто лет как не было тени, потому что он всю ее израсходовал на краски,
Яков был нелюдим, но сердечно любил своего брата и мать. Их отец погиб, когда двое мальчишек были совсем маленькими, и они его не помнили. Яков только видел белесую надгробную плиту, которая стояла одиноко на пустующем кладбище в окружении мохнатых трав, но связи с ней не чувствовал.
К августу черная краска совсем иссякла, и он больше не мог рисовать, и это расстраивало его больше, чем что-либо на свете. Он стоял и смотрел в безупречное голубое небо, на воспрянувшую перед увяданием зелень, на песочную желтую дорогу и мягкий древесный каркас мельницы, но нигде не видел своего любимого черного цвета. Кожа на его лице была белая как снег, и вся чернота, которой он обладал, но не мог забрать и использовать, была в его волосах и глазах. Он вытянул перед собою руку и посмотрел на свою пятерню, которая так часто была заляпана разноцветными красками, что забирались под ногти. Но теперь она была чиста. И мольберт в подвале был пуст, а на улице у мельницы отцветали августовские цветы. И жизнь, казалось ему, встала.
Ветер сменился. Лопасти мельницы, перемалывающей никому не нужные оранжевые, зеленые, голубые и фиолетовые, кремовые и бирюзовые, янтарные и алые порошки, с тяжестью ухнули, а потом медленно встали. Яков недовольно вздохнул и поплелся туда, вошел в темный остов здания, снял кроссовки с ног и поднялся по узкой деревянной лестнице. Он выбрался на крышу и стал распутывать парусину, чтобы закрепить крылья своей мельницы. Обвязав несколько узлов, он как бы невзначай посмотрел вниз, на землю, и увидел там силуэт человека, настолько выразительный, что его руки замерли, и он совсем забыл, почему стоит босиком.
А Гвилим вовсе не был похож на своего брата и, пока тот был асоциальным и молчаливым, в ту же секунду, как старший исчез, – будучи экстравертом – почувствовал это. Да и разволновался так, что его густые, золотистые, а в тени – просто каштановые волосы встали дыбом, и он стал напоминать какого-то певца, который бесцельно сидит на сцене на стуле и бормочет свои песни про чертополох в плохо настроенный микрофон.
Он с утра побрился, приоделся в хороший выходной пиджак, подтянул рукава, и вдруг его сразило страшное ощущение, будто нечто забралось в его грудь, прошмыгнуло между ребер и воткнуло ледяную иглу куда-то рядом с сердцем. В первые минуты он решил, что у него случился инфаркт, и присел на диван, держась за лацканы пиджака, но потом, когда комната не уплыла и кровавые пятна не застелили обзор, а язык так и остался вполне обычным, не отмерзающим языком, он по-настоящему стал переживать.
Первой мыслью была мама.
Гвилим прибежал на рынок за пятнадцать минут, пару раз навернувшись, как и следует шалопаю вроде него, на мощеном мосту и порвав хороший пиджак в локте, и нашел свою мать на месте, за прилавком.
– Что такое? – испуганно спросила она. Ее взгляд упал на рваный локоть, и она посмотрела на сына с укором в изумрудных глазах.
– А где Яков? – спросил Гвилим.
Женщина пожала плечами.
– Может, все еще спит, а может, решил не приходить. Ты же знаешь, он часто опаздывает. Прошло еще всего полчаса.
Но у Гвилима было четкое ощущение, что сегодня – день, когда все изменилось. Что Яков не спит и не протестует, как обычно, вальяжно являясь на работу на сорок, пятьдесят минут позже, отрицая понятие временных рамок.
Яков частенько уходил из дома, когда ссорился с ними, но он всегда оказывался на мельнице, потому что просто не мог оставить ее. Мельница была его безопасным местом, его личным царством, где находилось все, что ему дорого в жизни. В этом был убежден Гвилим.
Поэтому, когда он обнаружил неподвижные лопасти и открытую дверь и абсолютную пустоту внутри, он распереживался не на шутку. Кроссовки брата оказались у подножия лестницы, ведущей на крышу, а там, на крыше, несколько узлов уже было готово к повороту конструкции. Что-то остановило его на полпути, когда Яков собирался разворачивать мельницу под сменившийся ветер, и потом он пропал.
Сейчас стоит бы заметить, что брат его, Яков, был самой злой и при этом мозговитой частью семьи. С самого детства он был наделен какой-то раздражительностью, озлобленностью на все и успокаивался, только когда ему давали заниматься своими молчаливыми делами – рисовать или решать головоломки. И, как ни трудно поверить, одним из немаловероятных вариантов была очередная его подлая шутка, и Гвилим бы даже согласился, если бы не принялся носиться как сумасшедший вокруг этой мельницы, обуреваемый паникой, что брат мог обустроить это место преступления, просто чтобы заставить семью думать, что его похитили.
Но и похитить Якова
было очень сложно. Своими немощными конечностями – острыми, как мечи, коленями и локтями и твердыми, как когти, пальцами и кулаками – он отбивался от всякого человека, который просто пытался подойти к нему близко. В детстве Гвилиму быстро разонравилось ввязываться с ним в потасовки, потому что каждый конфликт Яков принимал очень серьезно, и у них начинался настоящий бой насмерть.Словом, Гвилим оказался в тупике, и тупик этот выглядел иронично; стоял прекрасный поздний летний полдень, и птицы пели где-то высоко в небе, на хрустальной, недосягаемой высоте. Их пение разносилось по городу и летело на самые границы Копенгагена, достигая врат Кристиании. И в пении этих птиц звучала такая печаль, что она пробуждала даже камни: вот и услышал этот грустный зов Кукольник, скитающийся по земле, за границей человеческих земель. Он шел по дорогам, пересекал леса и восходил по звездной дороге прямиком в дом к своей подруге Луне, шагал вокруг серебристых озер в заколдованном лесу, исчезал в глубоких долинах, расстилающихся на многие километры, и снова появлялся в дальних краях, на рынках восточных городов, где еще разводили драконов, и в северных горах, где по снежным склонам бродили огромные мохнатые тени. Он глядел на их фигуры с печалью во льдистых голубых глазах, и его черные крылья трепетали от многих воспоминаний, которые кружились в его взбалмошной голове.
Но, услышав грустное пение птиц в Копенгагене, он отправился в путь туда, где не бывал уже очень давно; настолько давно, что его облик почти потерял обыкновенные человеческие черты, и, выйди он на дорогу в обычном мире, люди бы стали на него оборачиваться. Ведь нос его стал похож на клюв, а пронзительный взгляд сумасшедших глаз пронизывал до самых косточек; из карманов его плаща сыпались звездочки и летняя пыльца, а вороньи крылья то и дело проглядывали сквозь прорези-рукава. Ходил он смешно, подобравшись, часто убрав руки за спину; немного сгорбившись, семенил как курица. Кукольник был смешливым и добрым, но давно уже не видал людей – ни с той, ни с этой стороны.
2
Недели шли, а Якова все не было. Его искали по всему городу и за его пределами, отправляли гончих собак по следу в лес, но те быстро теряли его запах; полиция сбилась с ног, расклеивая его черно-белые фотографии на фонарные столбы, которые тут же срывал ветер. Мать Якова плакала днями и ночами, и вся ее стряпня, которую она готовила теперь для одного ребенка, была соленой. Гвилим не спал совсем от тревоги и вскоре приучил себя к бессоннице. Так он и лежал по ночам, глядя в окно, на плывущие, как рваная, смоченная в чернилах вата, тучи. А днем искал брата. И все дни стали похожи друг на друга. А там наступила зима.
Марта прибрала волосы в косу, даже и не подозревая, что пройдет неимоверное количество времени, прежде чем она их расплетет, и что после этого ее волосы навсегда останутся волнистыми, как у русалки. Ее хорошенькое, улыбчивое лицо было покрыто веснушками, которые испуганно мерцали от вида апрельского неба. Прошел уже целый год, а девушка никак не могла привыкнуть к этому зеленоватому смогу без запаха, заволокшему небо. Никто не мог взять в толк, что случилось с Кристианией, самой солнечной и прекрасной страной из всех выдуманных миров. Куда подевалась радость каждого ее дня, легкость весеннего ветерка, блеск горизонта, отражающийся в широких, ровных реках, аккуратно разрезающих зеленеющие поля, жар летнего солнца и многогранность бриллиантовых снежинок белесых, полнокровных зим? Те, кто жили поближе к границе с обыкновенным, или, как его тут называли, внешним миром, говорили, что это все влияние реальности. По мере того как у них там меняется климат и умирают полярные медведи, и Кристиания начинает иссякать, как продолжительная, но не бесконечная мелодия. И, конечно, эти россказни повергли всех в ужас. На улицах какое-то время была паника, но потом все улеглось так же внезапно, как и началось. И это было хуже всего. Народ стал впадать в меланхолию, а затем – в апатию, а потом – в полное безразличие. Всех их свалил неожиданный озноб, все почувствовали некое недомогание, бессвязные мысли в их головах привели к настойчивой мигрени, и люди решили почаще оставаться дома, делая себе примочки из черного чая на глаза и посасывая скопленные с зимы серебристые сосульки. Жилища значительно отодвинулись от границы с внешним миром, потому что суеверие кристианцев было сильнее всякого здравого смысла: несмотря на все абсолютно иррациональные признаки смены погоды, все видели этот зеленый смог как некую болезнь, просочившуюся через главные ворота. В связи с чем их и закрыли. И газеты из Кристиании перестали носить в Копенгаген, а из Копенгагена перестали поставлять хорошую мебель и соленые пироги с кукурузой. Улицы Кристиании по всей тонкой линии, что граничила с внешним миром, почти опустели, и зрелище это было настолько же грустное, насколько и объяснимое. Вы бы видели этот отвратительный Апрель! Представьте себе выцветший зеленый пластмассовый грузовик, из тех, что покупают детям, чтобы возиться с ними в песочнице. Если ребенок забыл его на улице, то ему крышка. Солнце выпекает его некогда неестественно-зеленый кузов, и тот тлеет и тлеет и в конце концов приобретает прохладный, невыразительный грушевый оттенок – только к груше он не имеет никакого отношения, потому что в нем и близко нет никакой жизни. Такой пленкой, бледно подсвечиваемой солнцем, покрылось все небо, и температура упала до двенадцати градусов тепла и на том остановилась. И вот на улице было не тепло и не холодно, а когда ночь сменяла день, становилось серо, а затем, утром, серое менялось на серо-малахитовое, а потом опять все заново. Люди стали замечать, что золотистый загар сползает с них и уплывает в слив вместе с водой и кожа становится прозрачной. Ветер улегся и поднимался, только когда ему надо было дать кому-нибудь неприятную, пронзительную пощечину. Когда собирался дождь, на улицы падала такая духота, что хоть ложись на землю и дыши ртом; а ливня все не было. Иногда моросило – будто где-то наверху трясли маленькой лейкой. И в такой тоске Кристиания быстро потеряла свои краски – благо пока что эти страшные явления затронули только самые ее границы. Где-то глубоко внутри, на втором кольце, еще густо стояли изумрудные леса и шипело бирюзовое море; но об этом потом.