Восемь белых ночей
Шрифт:
Я их подтолкнул к тому, чтобы переспать?
Вдруг свет в гостиной зажегся снова.
Не может уснуть. Злится. Не в себе.
Нужно позвонить, правильно?
А если она знает, что я внизу? Она из тех, кто может уловить это чутьем. Знает, что я прямо сейчас внизу.
Или того хуже: может, она хочет, чтобы я гонял все эти мысли в голове, включая и самую худшую: а что, если она и вовсе обо мне не думает?
Тут свет погас.
Лишь бледное голубое свечение возле ее окна. Ночник? Неужели Клара из тех, кто пользуется ночниками? Или это смутный ослабленный неверный свет из другой комнаты – или отражение вывески по соседству? Свеча? Ну уж нет, точно не свеча и не светильник. У Клары Бруншвикг не может быть никаких светильников!
Ах, предаваться с Кларой Бруншвикг любви при свете светильника.
Нуарово-нуаровые мысли.
В
Спал я урывками, странные видения носились по пустырю под названием «сон», но я ни одного не запомнил, осталось лишь общее ощущение, которое висело дымовой завесой над выжженным ландшафтом после большого пожара. Ближе к рассвету я почувствовал стремительные толчки в груди – из-за таких же я вчера помчался в больницу. Потом я, похоже, снова заснул. Раз уж суждено умереть, так лучше во сне.
К утру я понял в точности, что со мной. Меня это не удивило: удивило, сколь яростно, с каким безоглядным напором оно происходило во всех частях моего тела. Не придумаешь никакой околичности, сомнения, тумана, чтобы дать этому менее жесткое название. Это не причуда. Это – повеление, родившееся где-то в полусне, прокравшееся из одного кошмара в другой и наконец-то выкарабкавшееся утром на свет. Я хотел ее и больше ничего в этом мире. Я хотел ее без одежды – бедра обвились вокруг моих чресл, глаза в глаза, улыбка, проникнуть в нее до последнего дюйма. «Глубись, глубись, Князь, глубись, и еще раз, и еще много-много раз», – говорила она в моем сне на языке, который казался английским, но мог быть фарси, французским или русским. Вот все, чего я хочу, а не хотеть этого – все равно что смотреть, как жизнь вытекает из моего тела, а вместо нее мне прямо через шею вливают подложную сыворотку. Она меня не убьет, я выживу, все пойдет как прежде, я точно поправлюсь, но без нее – все равно что смеяться и пить, глядя, как всех тех, с кем я вырос, ведут на виселицу и вздергивают, пока не настанет моя очередь – а я так и буду смеяться.
Мое собственное тело колотило в мою дверь, распахивало дверь с неотвратимой свирепостью преступления, которое вот-вот совершится, я в нем и преступник, и жертва – открывай, открывай, не то дверь вышибу – глубись, глубись, Князь, глубись еще, вроде как говорила она, на что я наконец ответил: я углублюсь в тебя всем своим существом, только заставь меня безумствовать, заставь сделать хоть что-то, заставь причинить тебе боль, ведь я хочу, чтобы ты причинила боль мне, Клара, страшную боль, потому что стоять на месте двумя лодочками у причала – то же, что десятилетиями дожидаться исполнения смертного приговора; заставь меня тебе подчиниться, я же знаю, что должен, я мечтал об этом с того самого поцелуя, когда ты окоротила меня своим «нет», и как мне хотелось, чтобы ты забрала его обратно теми самыми губами, которые я поцеловал в ту ночь, забери обратно проклятие, выплюни его, а я подберу все, что ты извергла, потому что, прежде чем стать твоим, оно было моим.
Часть моей души не хотела ни в чем этом сознаваться, поддаваться порыву, потому что поддаться сейчас значило позволить врагу диктовать свои условия – о том, что я поставил под ними свою подпись, я пожалею раньше, чем высохнут чернила. Это было не как во вторую нашу ночь, когда прикрыть глаза и представить ее в постели со мной было так просто и так естественно, что на следующий день я даже не позаботился от нее это скрыть. Куда девалась эта открытость, почему я больше не могу говорить с ней так же, почему при всей нашей схожести тело мое в тисках и в тенетах? Чем ближе я ее узнавал, тем неизменнее смирял все порывы; чем сильнее отстранялось тело, тем неразборчивее делалась речь. Может, чем старше я становлюсь, тем сильнее огрубеваю? Я же давно понял, что людей бояться, считай, нечего, и почему-то сделался робким; чем легче даются мне слова, тем труднее быть откровенным. В алхимии желания чем больше знания, тем меньше страха, но чем меньше страха, тем меньше дерзаний.
Сейчас, в постели – слова, сказанные ею во сне, все еще звенят в ушах – мне казалось, что плотины прорваны, поток уже не укротить, все мешки с песком, что я
наспех накидал между нами, смыло. А если я ей сдамся, а если она знает? Утром первым делом все ей скажу.Решил ей позвонить. Еще лучше: послать ей фото сэра Лохинвара в шляпе с пером? Вершина утра, приветствия и рукопожатия, от носа до кормы, от левого леера до правого, всех прошу на борт, берегитесь нашего ворона, говорит капитан корабля…
Позвонить – и дальше с той точки, где мы остановились две ночи назад.
Душа тоскует по тебе.
В наше время еще говорят «душа тоскует»?
В принципе, нет.
Тогда переформулируй.
Я знаю, ты захочешь бросить трубку, и у тебя есть к тому все основания, знаю, ты решишь, что я пьян или сошел с ума, но только поговори со мной, побудь со мной на линии, скажи, что понимаешь, скажи, что понимаешь в точности, потому что и сама испытываешь то же, потому что если ты понимаешь, то и я понимаю, как ты вытянешь изнутри колючий колтун насмешки и разберешь его, разделишь на прядки страсти, молитвы и благодарения.
Я засунул подушку между ног, произнес слово «Клара», подумал про ее ноги, сомкнутые у меня за спиной, и тут понял – обратной дороги уже не было, – что отписал ей всю свою жизнь, что отдал ей во владение все свои ключи за ее зубы, глаза, плечо, зубы, глаза, плечо, зубы, глаза, плечо – теперь я уже никогда не смогу сказать, что этого не было или что с утра на меня просто что-то нашло.
Потом я вышел под дождь, купил три газеты, позавтракал в переполненной греческой забегаловке, после решил прогуляться до Колумбийского университета, а может, и дальше. Люблю дождливые дни, особенно если всего лишь моросит, на улице пасмурно, но обложенное тучами небо не давит на город. В такие дни у меня бодрое настроение, наверное, потому что дни эти мрачнее меня и я на их фоне чувствую себя жизнерадостным. Отличный выдался день для прогулки. Я знал, что проверять почту или ждать от нее звонка бессмысленно. Она не позвонит, потому что знает, что и я не позвоню тоже, а я не позвоню, потому что знаю, что не позвонит она. При этом я знал: она обдумывает, не позвонить ли, потому что это обдумывал и я. Она хочет, чтобы я сделал первый шаг, чтобы потом поставить мне это в вину, именно поэтому я и не стану звонить – поэтому же не станет звонить и она. Все эти мучительные метания мысли, которые нас обоих и парализовали, и сблизили. До чего же мы с тобою умные.
Клара, ты – портрет моей жизни, мы мыслим одинаково, смеемся одинаково, мы во всем одинаковы.
Нет, мы совсем разные. Это любовь заставляет тебя так говорить.
Дошагав до парка Штрауса, я понял, что мне совершенно незачем двигаться дальше от центра, вся эта экспедиция в Университет или за Университет была лишь уловкой ради того, чтобы вернуться в мир Клары.
Снег в парке Штрауса уже подтаял. Я встал там, где стоял в тот день, когда она пришла сюда ко мне. Тональность наших отношений тогда была совсем иной, да и сутками раньше тоже: стремительный бросок по холоду в ресторан, Светонио, к ней домой, лидийский чай, незабвенный миг там, на кухне, когда она поставила две кружки на стол и обреченно, неловко – из самых недр умолчания – произнесла: «Печенья у меня нет. Вообще предложить нечего».
Я вернулся на Сто Пятую улицу – пройти по следам вчерашней ночи. Зачем я это делаю, я не знал, как и не знал, зачем накануне столько раз прибредал в одно и то же место. Просто прошлой ночью все как бы погрузилось в призрачный туман, в котором я спрятался, чтобы не видеть разверзшейся передо мной пропасти. Вчера я знал, что разбит на куски. Сегодня не чувствовал себя разбитым. Может, все понемногу выправляется, подумал я, выздоравливаю, худшее уже позади. Какая капризная вещь человеческое сердце. Я хотел было пожурить себя за такое легкомыслие, но тут взгляд мой упал на ее окно. Меня обуяла неукротимая паника. По ней я понял, что рана, которая, как я думал, уже затягивается, еще до конца не нанесена, именно поэтому не так больно. Нож пока вошел не полностью, худшее еще не началось.
В окне я заметил великанское растение, которое несколько дней назад видел у нее в гостиной. Тогда я его толком не разглядел. Теперь вспомнил, что мы говорили про Ромера и Бетховена, она сидела прямо под его ветками, а я все время на него таращился.
Решил прогуляться к центру. Не стал переходить улицу, когда порыв толкнул меня к той самой булочной и заставил остановиться, когда я заметил, что витрина запотела изнутри. Чего бы не съесть круассан, подумал я. Стояла длинная очередь, как всегда в середине дня, особенно в выходные.