Восемнадцатый год
Шрифт:
Что было дальше – плохо помню: все происходившее было продолжением этой казни, все было насыщено судорогами огромного человеческого тела, не хотевшего умирать… Мне велели идти в какое-то длинное желтое здание с колоннами, и там я писала на машинке приказы и воззвания. Носились мотоциклетки, крутилась пыль… Вбегали взволнованные люди, сердились, приказывали; из-за всего начинался крик, хватались за голову. То – паника, то – преувеличенные надежды. Но когда появлялся Перхуров, с неумолимыми глазами, и бросал короткие слова, – вся суета стихала. На другой день за городом послышались раскаты орудийных выстрелов. Подходили большевики. В нашем учреждении с утра до ночи толпились обыватели, а тут вдруг стало пусто. Город будто вымер. Только ревел, проносясь, автомобиль Перхурова, проходили вооруженные отряды… Ждали каких-то аэропланов с французами, каких-то войск с севера, пароходов из Рыбинска
За день до падения Ярославля мы с Никанором Юрьевичем бежали на лодке за Волгу… Целую неделю мы шли, скрываясь от людей. Ночевали под стогами, – хорошо, что были теплые ночи. Туфли мои развалились, ноги сбились в кровь. Никанор Юрьевич где-то раздобыл мне валенки, – просто, должно быть, стащил с плетня. На какой-то день, не помню, в березовом лесу мы увидели человека в изодранном армяке, в лаптях, в косматой шапке. Он шел угрюмо, быстро и прямо, как маньяк, опирался на дубинку. Это был Перхуров, – он тоже бежал из Ярославля. Я так испугалась его, что бросилась ничком в траву… Потом мы пришли в Кострому и остановились в слободе у чиновника, знакомого Куличка, и там прожили до взятия Казани чехами… Никанор Юрьевич все время ухаживал за мной, как за ребенком, – я благодарна ему… Но тут случилось, что в Костроме он увидел драгоценные камушки, – они были в носовом платке, в моей сумочке, которую он всю дорогу нес в кармане пиджака. Я только в Костроме о них и вспомнила. Пришлось рассказать ему всю историю, – сказала, что по совести считаю себя преступницей. Он развил по этому поводу целую философскую систему: получалось, что я не преступница, но вытянула какой-то лотерейный билет жизни. С этих пор его отношение ко мне переменилось, стало очень сложным. Повлияло и то, что мы жили чистенько и тихо в провинциальном домишке, пили молоко, ели крыжовник и малину. Я поправилась. Однажды после заката, в садике, он заговорил о любви вообще, о том, что я создана для любви, стал целовать мне руки. И я почувствовала, – для него нет сомнения, что через минуту я отдамся ему на этой скамейке под акацией… После всего, что было, ты понимаешь, папа? Чтоб не объяснять всего, я сказала только: «Ничего у нас не выйдет, я люблю Ивана Ильича». Я не солгала, папа…»
Иван Ильич вынул платок, вытер лицо, потом глаза и продолжал чтение:
«Я не солгала… Я не забыла Ивана Ильича. У меня с ним еще не все кончено… Ты ведь знаешь, – мы расстались в марте, он уехал на Кавказ, в Красную Армию… Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный… У нас с ним порвалось, но прошлое нас связывает крепко… Прошлого я не разорвала… А Куличек подошел к делу очень просто, – ложись… Ах, папа, то, что мы когда-то называли любовью, – это лишь наше самосохранение… Мы боимся забвения, уничтожения… Вот почему так страшно встретить ночью глаза уличной проститутки… Это лишь тень женщины… Но я, я – живая, я хочу, чтобы меня любили, вспоминали, я хочу видеть себя в глазах любовника. Я люблю жизнь… Если мне захочется отдаться вот так, на миг, – о да… Но во мне сейчас только злоба, и отвращение, и ужас… За последнее время что-то случилось с лицом, с фигурой, я похорошела… Я – как голая сейчас, повсюду голодные глаза… Будь проклята красота!.. Папа, я посылаю тебе это письмо, чтобы ни о чем уже, когда увижусь с тобой, не говорить… Я еще не сломанная, ты пойми…»
Иван Ильич поднял голову. За дверью, ведущей в прихожую, послышались осторожные шаги нескольких человек, шепот. Дверная ручка повернулась. Он быстро вскочил, оглянулся на окна…
Окна докторской квартиры находились, по-провинциальному, невысоко над землей. Среднее было раскрыто. Телегин подскочил к нему. На асфальте лежала длинная, как циркуль, человеческая тень и еще длиннее – от нее – тень винтовки.
Все это произошло в
какую-то долю секунды. Ручка входной двери повернулась, и в кабинет вошли сразу, плечо о плечо, двое молодцов мещанского вида, в картузиках, в вышитых рубашках. Сзади них моталось рыжебородое, вегетарианское лицо Говядина. Первое, что увидел Телегин, когда они кинулись в кабинет, – три направленных на него револьверных дула.Это произошло в следующую долю секунды. Опытом военного человека он понял, что отступать, имея на плечах сильного и неразбитого противника, – неблагоразумно. Перебросив «браунинг» в левую руку, он сорвал с пояса, из-под френча, небольшую гранатку, к которой было прикручено письмо Гымзы, и, весь налившись кровью, завопил, срывая голосовые связки:
– Бросай оружие!
И возглас этот, весьма понятный, и весь вид Ивана Ильича были столь внушительны, что молодцы смешались и несколько подались назад. Вегетарианская физиономия метнулась в сторону. Еще секунда была выиграна… Телегин со взмахнутой гранатой навис над ними:
– Бросай…
И тут случилось то, чего никто из присутствующих, а в особенности Телегин, никак уже не мог ожидать… Немедленно вслед за вторым его окриком за ореховой одностворчатой дверью, ведущей из кабинета во внутренние комнаты, раздался болезненный крик, женский голос воскликнул что-то с отчаянной тревогой… Ореховая дверца раскрылась, и Телегин увидел Дашины расширенные глаза, пальчики ее, вцепившиеся в косяк, худенькое лицо, все дрожащее от волнения.
– Иван!..
Около нее очутился доктор, схватил ее за бока, утащил, и дверца захлопнулась… Все это мгновенно перевернуло наступательно-оборонительные планы Ивана Ильича… Он устремился к ореховой двери, со всей силы плечом толкнул ее, что-то в ней треснуло, – и он вскочил в столовую… Он все еще держал в руках орудия убийства… Даша стояла у стола, схватилась у шеи за отвороты полосатого халатика, горло ее двигалось, точно она глотала что-то. (Он заметил это с пронзительной жалостью.) Доктор пятился, – вид у него был перепуганный, взъерошенный.
– На помощь! Говядин! – прошипел он измятым голосом. Даша стремительно побежала к ореховой двери и повернула в ней ключ:
– Господи, как это ужасно!
Но Иван Ильич понял ее слова по-иному: действительно, ужасно было ворваться к Даше с этими штуками. Он торопливо сунул револьвер и гранатку в карманы. Тогда Даша схватила его за руку: «Идем», – и увлекла в темный коридорчик, а из него – в узкую комнатку, где на стуле горела свеча. Комната была голая, только на гвозде висела Дашина юбка, да у стены – железная кровать со смятыми простынями.
– Ты одна здесь? – шепотом спросил Телегин. – Я прочел твое письмо.
Он оглядывался, губы, растянутые в улыбку, дрожали. Даша, не отвечая, тащила его к раскрытому окну.
– Беги, да беги же, с ума сошел!..
Из окна неясно был виден двор, тени и крыши сбегающих к реке построек, внизу – огни пристаней. С Волги дул влажный ветерок, остро пахнущий дождем… Даша стояла, вся касаясь Ивана Ильича, подняв испуганное лицо, полуоткрыв рот…
– Прости меня, прости, беги, не медли, Иван, – пробормотала она, глядя ему в зрачки.
Как ему было оторваться? Сомкнулся долгий круг разлуки. Избежал тысячи смертей, и вот глядит в единственное лицо. Он нагнулся и поцеловал ее.
Холодные губы ее не ответили, только затрепетали:
– Я тебе не изменила… Даю честное слово… Мы встретимся, когда будет лучше… Но – беги, беги, умоляю…
Никогда, даже в блаженные дни в Крыму, он не любил ее так сильно. Он сдерживал слезы, глядя на ее лицо.
– Даша, пойдем со мной… Ты понимаешь. Я буду ждать тебя за рекой, – завтра ночью…
Она затрясла головой, отчаянно простонала:
– Нет… Не хочу.
– Не хочешь?
– Не могу.
– Хорошо, – сказал он, – в таком случае я остаюсь. – Он отодвинулся к стене…
Даша ахнула, всхлипнула… И вдруг остервенело накинулась, схватила за руки, опять потащила к окну. На дворе скрипнула калитка, осторожно хрустнул песок, Даша в отчаянии прижалась теплой головой к рукам Ивана Ильича…
– Я прочел твое письмо, – опять сказал он. – Я все понял.
Тогда она на секунду бросила тащить его, обхватила за шею, прильнула к лицу всем лицом:
– Они уже на дворе… Они тебя убьют, убьют…
От света свечи золотились ее рассыпавшиеся волосы. Она казалась Ивану Ильичу девочкой, ребенком, – совсем такой, как тогда ночью, когда он, раненый, лежал в пшенице и, сжимая в кулаке кусочек земли, думал об ее непокорном и беспокойном, таком хрупком сердце.
– Почему не хочешь уйти со мной, Даша? Тебя здесь замучают. Ты видишь, что здесь за люди… Лучше – все бедствия, но я буду с тобой… Дитя мое… Все равно ты со мной в жизни и смерти, как мое сердце со мной, так и ты.