Воскрешение Лазаря
Шрифт:
Катя и ребенок были предоставлены себе, лишь один-два раза в месяц звонил кто-нибудь с работы отца и интересовался, что и как, не надо ли чего, да иногда наезжала в Ленинград нижегородская родственница. Но и здесь о контроле речь не шла, просто в Нижнем ей делалось скучно, вдобавок был повод показаться столичным медицинским светилам. Со стенокардией лучше у нее не становилось.
Ленинградские визиты свояченицы редко длились больше недели, в Нижнем была квартира с дорогой мебелью плюс хорошая дача, и надолго оставлять свое хозяйство без присмотра она не любила.
Во дворе уже через полгода даже знавшие, кто Катя, за глаза звали ее мамой Костика, большинство же считало, что она и есть его мать. Потом, вспоминая два ленинградских года, которые она прожила с Костиком, Катя говорила, что ни до, ни после, никогда не была так счастлива. Родители не объявлялись, правда, первые полтора года от них еще приходили письма. Конверты были российские,
Эти полгода не было никаких других новостей, а потом у них с Костиком начались неприятности. Сначала мелкие. Однажды, например, пришел человек и стал допытываться, кто родители Костика, где они – ему с ними надо срочно связаться. Катя твердо отвечала, что ведать ничего не ведает, она и есть мать ребенка – и он, ничего не добившись, злобно сказал, что им известно, что Катя много лет помогала попу и антисоветчику Феогносту, и это еще ей аукнется.
Дальше все вроде бы вошло в колею, три месяца было тихо, и вдруг, на сей раз официально – повесткой – ее вызвали в Кресты. Интересовались тем же: как и по каким каналам она связывается с родителями Костика. Она отвечала, что ни по каким; раньше изредка от них приходили вот такие письма, – она показала, что получала, – но обратного адреса на конвертах не было, и она, чтобы сообщить новости о ребенке, звонила человеку по имени Сергей Иванович, о чем перед отъездом распорядились родители. Вот его телефон. Ни Сергей Иванович, ни номер телефона интереса у следователя не вызвали, и он продолжал допытываться: а еще, еще есть у нее каналы, и что она вообще собирается делать с ребенком? На что будет жить, если, например, ей перестанут переводить деньги? Катя спокойно отвечала, что родители Костика рано или поздно приедут, деньги же у нее есть, она все не проживала, на год ей с ребенком хватит с избытком. А следователь не отставал, правда, пока мягко, без крика: а что, если не приедут? Катя снова, будто последняя дурочка: как же могут не приехать, любая командировка когда-нибудь да кончается. Следователь: а если их убили? если их в живых нет? он ведь военный, и работа у него опасная, вдруг он и она погибли. Катя: но ведь тогда Костик сирота и ему положена пенсия, на пенсию они и будут жить. Родители ребенка, когда уезжали, сказали, что она должна быть для Костика настоящей матерью, она им даже на кресте поклялась, что, что бы ни случилось, ребенка вырастит.
Это было началом, дальше ее стали вызывать к следователю чуть не ежедневно. Поменялся и тон. Временами теперь на нее орали, крыли матом, требовали, чтобы она призналась, что за Костей ее не ухаживать наняли, а чтобы она с помощью катакомбной церкви вывезла его из России.
Она уже давно понимала, что с военным и его женой что-то не так, и, видя, что следователь все чаще поминает сидящего в тюрьме Феогноста, что они с ним одна шайка-лейка, написала в Нижний куме, чтобы та искала замену, а до тех пор сама ехала в Ленинград. Может статься, ей, Кате, придется оставить ребенка и надолго уехать. Кума ответила письмом, полным упреков, напоминаний, что Катя клялась всеми святыми, что ребенка не бросит. А через неделю впервые после отъезда хозяев ей на сберкнижку не перевели их жалованья. Тут же с ближайшей почты она отбила в Нижний новую телеграмму, что если кума немедленно не приедет, она сдаст ребенка в детприемник.
Телеграмма сработала, и два дня спустя нижегородская родственница, разъяренная, страшная, – Катя ее такой и не видела, – прибыла в Ленинград. Орать она начала с порога и кричала не хуже следователя. Наверное, час, покуда она не выдохлась, объясниться с ней Катя и не пыталась, печально сидела, слушала. Когда Катя сказала, что случилось, кума не поняла, настолько она привыкла, что родня – люди, у которых всегда все в порядке. Наконец до нее дошло, как обстоят дела, и она заплакала. Катя хотела, чтобы она увезла мальчика в Нижний, но кума еще на что-то надеялась, главное же, боялась потерять ленинградскую квартиру. Эта перспектива пугала ее до истерики. В итоге они целый месяц прожили в Ленинграде втроем.
Катю, как и раньше, таскали на допросы, говорили грубо, и обвинения, что ей предъявлялись, с каждым днем звучали серьезнее. Благодаря Феогносту Катя понимала, что добром эта история не кончится – после очередного допроса ее просто переведут в одну из крестовских камер. Она давно подобного ждала, даже удивлялась, что с арестом медлят. Но, наверное, в деле были неясности, могло быть, например, что родители Костика куда-то исчезли и пока не понятно, что с ними: погибли, арестованы, но не изменили или все-таки перевербованы. И пока эта неопределенность длилась, чекисты выжидали, лишь страхуясь, готовили материалы.
Вопросы менялись мало. Почему все-таки родители Костика – советские люди, выбрали в качестве няньки ее, женщину, насквозь религиозную, ближайшую
сотрудницу врага народа, бывшего нижегородского викария Феогноста? Знали ли они о Феогносте? Да, знали. Тогда почему? Катя: потому что она очень обязательная, надежная и чистоплотная женщина. Плюс у нее почти законченное медицинское образование. Еще один плюс: она знает три иностранных языка и может Костика им обучить. Следователь: крестила ли она ребенка, а если крестила, то с санкции родителей или без нее? Она: нет. О крещении они ни разу не заговаривали, и, конечно, она, хоть и верующая, без разрешения родителей никогда подобного бы делать не стала. Давала ли она родителям адреса и телефоны своих родственников, которые после революции эмигрировали за границу и, по сведениям, которыми располагает следствие, сейчас проживают во Франции, Англии и Америке. Она: нет, не давала, потому что эти адреса и ей самой неизвестны. Никаких близких родственников у нее за пределами СССР нет и никогда не было. Если есть, то очень дальние, с которыми и до революции она отношений не поддерживала. Она даже не знает, где они живут.«Ровно три месяца, до двадцать первого января, когда, – рассказывала Катя тетке, – меня арестовали, мы пережевывали одно и то же и оба ждали, когда ситуация определится. Я уже начала привыкать к ежедневным походам к следователю, удивлялась, что многие дают совершенно дикие показания и на себя, и на других. Умом я, конечно, понимала, что меня допрашивают – мягче не бывает, и все равно не могла представить, как это – человека ломают. И вот получилось, что меня арестовали точно в тот день, когда я, идя на очередной допрос, – квартира была меньше чем в километре от Крестов, и я ходила пешком, – окончательно уверилась, что не так страшен черт. Естественно, что к тому, что началось, – говорила Катя, – я оказалась не готова, и сейчас слабо понимаю, как выдержала два месяца непрерывных допросов, когда мне по три дня и больше не давали спать, допрашивали конвейером, днем и ночью. В последнюю неделю и садиться не разрешали, заставляли стоять, пока не упаду, а только упаду, били и снова заставляли встать.
Я никогда, – продолжала она, – не считала себя сильным человеком, с детства не умела терпеть физической боли: мать, в отличие от Наты, которая любила всякие мальчишеские занятия от рыбной ловли до катания на велосипеде и на синяки, шишки внимания не обращала – звала меня недотрогой. В Крестах я только одного сначала боялась, что меня начнут бить, но это оказалось не самое страшное». Тетке Катя говорила, что, как ни странно, ее поддерживал, дал возможность все вынести, ужас. Она словно была зажата между двумя ужасами. Первый – новый следователь, который вызывал у нее почти нечеловеческий страх. Он беспрерывно ее материл, бил по лицу и ногой в низ живота, вдобавок плевался, но еще больший ужас у нее вызывало, что вот сейчас она сдастся, подпишет, что он требует, а завтра десяток ни в чем не повинных людей из-за нее пойдут в лагерь или погибнут.
Она настолько живо представляла себе, как их арестовывают, как допрашивают, потом судят и убивают, и они все это время, на каждый допрос, потом на суд и на расстрел, идут мимо нее, она каждый раз оказывается у них на дороге, и они ничего, ничего плохого ей не говорят, ни в чем ее не винят и не упрекают, даже стараются утешить, объяснить, что никто бы из них подобных мучений не вынес, что и они тоже бы подписали, лишь бы прекратили бить, пытать, дали заснуть. И вообще, раз они попали в список, их бы арестовали так и так, не она, кто-нибудь другой дал на них показания. Они шли, один за другим, шли и ее утешали, и пока она их видела, она понимала, что нет, еще минуту, и еще, а потом и час, и день она ничего не подпишет. Она говорила, что сейчас ей странно, но тогда в тюрьме она почти не молилась, не просила Бога, чтобы Он помог, и, только уже оказавшись в лагере, стала молиться по-настоящему.
Даже удивительно, рассказывала Катя тетке, как не то что редко, а неровно, что ли, я обращалась к Господу. В детстве и в юности была очень набожной, куда набожнее, чем сестра и родители, которые ходили в церковь лишь по праздникам. И потом, когда стала жить вместе с Феогностом, молилась каждый день, а прежде, в студенческие годы, ходила в церковь за все время раз пять-шесть, и не хотелось, и не вспоминала. В общем, было не надо. И при Феогносте, уже в Нижнем, ей казалось, что молиться не обязательно, Феогност достаточно молится за них обоих. Когда Феогност ушел с кафедры и она увидела, что с юродством у него ничего не получается, она вновь, причем по-детски истово, стала молиться, просить Бога, Деву Марию и Святых угодников, чтобы они ему помогли. Убеждала их, что Феогносту необходимо помочь, что он искренне хочет лучше служить Богу, иначе бы не ушел с епископии. Феогност в то время, если речь заходила о церкви, отзывался о ней почти враждебно, она же, наоборот, лишь выдавалась свободная минутка, – бежала в соседней храм и там, будто ребенок, все просила, упрашивала Деву Марию, все уговаривала ее. А живя с Костиком и здесь, в тюрьме, она снова, хотя на ночь и молилась, но без души, наскоро.