Воскрешение Лазаря
Шрифт:
Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Бориса и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах – некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по понятным причинам назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Боря прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Бориса на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: «Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но раньше чем через пять лет обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать».
Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, с Борисом было чуть лучше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она приезжала в Москву, и, хотя пяти лет еще не прошло, очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста – с Борисом опять плохо, и она боится нового кровоизлияния.
23 мая 1992 г.
Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в семидесятом году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и также без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало – значит, малое безумие, много – большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что с нашей точки зрения является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.
В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для сороковых годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива,
В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром, чтобы отвлечься, он иногда просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: «на отзыв». Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов того, что было в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево, судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы – ее описание составило три четверти фонда – ему удалось вывести и вырастить то самое райское Древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос: зачем все?
По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.
Ответ неведомого, во всяком случае отцу, сотрудника ВАСХНИЛ был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно, и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти – остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат – далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?
Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем, Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец Древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц отец обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек – царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая Халюпинский фонд, колебался недолго.
Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в двадцатые годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же – к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.
Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету, как бы в резерв, на ней уже в середине тридцатых годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут не важно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть – источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.
Она говорила мне, что отец ее из тех людей, на ком было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет еще страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. «Видите ли, – объясняла она мне, – в Божьем мире иной счет, и если считать, как там принято, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за все, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости – ухода, беспамятства, потому что в отличие от Бога никогда ничего простить себе не сумеет».
После того разговора прошла неделя, а я все о нем думаю. Здесь, на земле, мы себя легко оправдываем, действительно, «кто из вас без греха, брось в него камень». В крайнем случае, найдется ближний, и не один, зло которого больше, или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех – естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность, как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там мы сразу видим, какими были, то есть видим все наше безумие. Кто же захочет себя вспоминать и помнить?
Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь еще дорогá, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так – отдых, сон, а потом наши близкие очнутся и мы снова будем все вместе. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдет, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать – я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает, человек или Бог.
Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тетки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в Мировую войну он был санитаром, причем не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один – его жена Наталья Стрепетова. Они венчались в начале двадцать первого года, и тогда же он отправился в свое довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель – проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить его простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.
От тетки я слышал, что сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдет до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шел и дошел ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не 15 лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались, в них есть практически законченная теология, я ее зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей, отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, – их я тебе пересказал – посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и все введение.
Боровск, 17 февраля
Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой – другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения, во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.
Все-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем – легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо еще, чтобы сказать, что народ – существо, Богу враждебное, может быть, даже всегда.
Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идет семимильными шагами.
Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном, Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он дает человеку возможность спрятать, утаить свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволив Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. «Что скажет народ, то и правда». А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.
Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске – совсем небольшой городок, недалеко от Калуги – и проведя целый вечер с милейшим учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.
Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только еще более радикальный, хотя Федорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нем заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Федорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она – нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.
У Циолковского очень здравый, практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причем с величайшей точностью, все математические расчеты для ракеты – объем, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать еще более мощное притяжение Солнца. Только там, в космосе, никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с землей.
О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, ее нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, в космос, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял,
продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, – подобное, конечно, не забывается. Но на земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон земли – зло, жадность, грабеж. Отчего умирают люди – или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для этих существ чересчур чисто и холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.Но это – будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку еще здесь, на земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а то, что недостаточно хорошо, должно уйти, оно – тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить. Если сравнивать, потоп – пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского, наоборот, жестокий отбор, и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю – кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждет и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже еще либеральнее – перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, все равно через несколько лет без потомства вымрут.Боровск, 18 февраля
(продолжение предыдущего письма)
Понимаешь, Ната, Циолковский меня поразил, он ведь милый, домашний. Толстенький, в огромных роговых очках – он и в них едва видит, от того движения его мягкие, неуверенные, – а в контраст такая вера, такая увлеченность и искренность. Циолковский не сомневается, что на все хватит двадцать – тридцать лет и по-другому коммунизм не построишь. Циолковский, Ната, мне настолько понравился, что я не удержался, рассказал, куда я иду, чего, в свою очередь, хочу, и он меня одобрил, всячески поддержал, сказал, что мы очень близки. А уже когда я прощался, заявил, что берет на себя обязательство везде пропагандировать мою идею, будь же он моложе, сам бы ко мне присоединился. Я иду с запада на восток, а он бы пошел из Боровска или на север, или на юг, к сожалению, из-за глаз он в собственной комнате стол не сразу находит, но душой он со мной и за меня.
Напоследок мы обнялись, и я вышел ни улицу. Городок спал, ни огонька; если бы не луна, не знаю, как бы разыскал дорогу. А так видно, будто днем. От штакетника настолько четкие тени, что я прыгаю по ним, словно по ступенькам, как ребенок, играю, смотрю, чтобы не промахнуться. В общем, красиво, и совершенно не хочется спать. Дошел до избы, где уже договорился о ночлеге, но заходить не стал, просто постоял, решил еще пройтись, и тут настроение у меня переменилось. Мне вдруг пришло в голову, что корень, суть здесь. Не вера и атеизм, они друг с другом даже не знакомы: если прав атеизм, значит, Бога в самом деле нет, нет и разговора, а если Бог есть, об атеизме можно забыть – их спор мертвый, в нем и сегодня, и пять тысяч лет назад одно и то же: или да, или нет; борьба же, вечное противостояние идет – церковь, конечно, права – между Богом и сатаной, между добром и злом, между Христом и антихристом. Именно они сражаются за душу Иова и за наши души. Ведь зло, сатана, не отрицает существование Бога, отнюдь, он отрицает, что мир, созданный Господом, благ, что в Его мире можно жить без греха. То есть, строго говоря, Божий мир со всем, что в нем есть, создан разумно, справедливо. Сатана говорит, что корень зла, которое существует и которого с каждым поколением становится больше, – в Нем, в Господе. Его вину Сатана разбирает очень тщательно.
В Иове много о том, что нельзя Богу возразить и остаться правым, нельзя усомниться в его приговоре и остаться невиновным. А ведь мы точно знаем, что Иов перед Господом чист. И все равно он должен принять наказание, как будто оно им заслужено. Книга Иова – отголосок давних споров об устройстве мира, о том, справедливо ли оно, таково ли, что добро в нем может победить.
И вот первое, к чему пришли люди, что нет – мир плох, и главный его порок – он сразу бросается в глаза – мир чересчур, совсем неоправданно сложен. Он сложен ради сложности, красив ради красоты. Можно говорить, что именно в них и цель, и смысл творения. В пользу подобного взгляда тысячи свидетельств, и наоборот, глядя на наш мир, честно пытаясь понять, что в нем к чему, трудно поверить, что цель его – добро. Он настолько странно устроен, что чуть ли не каждый раз, когда какой-нибудь твари Божьей делаешь хорошее, одновременно сотням других существ, которые тоже сотворены Богом, приносишь зло. Недаром буддисты говорят, что надо сидеть и не двигаться, стоит сделать хоть шаг, сразу раздавишь, растопчешь мириады неповинных жизней. Но ведь это другое, еще более страшное, чем у атеистов, опровержение Бога – он есть, но он не Бог, потому что не всеблаг. Тот, кто не всеблаг, не может называться Богом. Отсюда, кстати, следует, и что человек, невзирая на заповедь, не должен размножаться – плодит он лишь зло и грех.
Вот, Ната, что за мысли приходили мне в голову, когда я шел по этому спящему городку. Не было ни души, я, будто Адам, был единственным человеком; я шел, а везде – и сверху, и снизу, и во все стороны, куда ни посмотри, – был Божий мир, и мне казалось, что он точно такой, каким был давным-давно, в самом начале. Знаешь, подобное у меня было два-три раза в жизни. Вокруг огромный бесконечный мир, и ты знаешь, ни на минуту не сомневаешься, что Богом он только что создан, от этого в тебе трепет, страх, и в то же время восторг, потому что все, что ты видишь, чего касаешься рукой, даже что топчешь ногами, минуту назад касались Божьи руки. Ты прямо видишь, что если в стволе дерева, например, есть вмятина, это потому, что Бог надавил тут одним из своих пальцев, а если кора вдобавок теплая и тебе хочется прижаться к ней щекой или рукой ее погладить, это не просто собственное, идущее из нутра тепло дерева, нет, его Бог согрел, когда лепил.
Довольно скоро я снова вышел к избе, в которой остановился, но уйти спать было невозможно, все было, будто на литургии в том первом храме, куполом которого был свод небес с луной и бесчисленными звездами, на литургии, где и земля, и снег, и деревья, те же звезды – славили и славили Господа. От любви, что поднималась к своему Создателю, от каждой твари, от каждого растения и даже от засыпанных снегом домов, от красоты, которую я вокруг видел, мне стало тяжело стоять, я сел на лавочку, она была врыта у калитки, и тоже со всем, что было вокруг, плакал от радости.
Лег я под утро, по-моему, уже светало, но не заснул, лежал, думал, что как же получается, человеку дан в удел бесконечно прекрасный мир, а в нем, человеке, нет ни радости, ни благодарности, и на добро он отвечает одним злом. Мысли – не то что когда я сидел на лавочке – были теперь совсем грустные, но постепенно, когда, я и сам не заметил, мое непонимание человека – почему он такой, почему выбирает зло – стало проясняться. Нет, черное по-прежнему черное, но я хотя бы начал понимать, откуда оно взялось.
Вот посмотри, Каин и Авель, оба приносят жертву Господу. Жертву одного из братьев, Авеля, Господь принимает, а другого, Каина, нет. Единственная разница между братьями, о которой мы знаем из Библии, это, что Каин земледелец, а Авель пастух, и в жертву Богу они принесли начатки своих трудов, и вот я подумал: почему то, что возложил на алтарь Каин, Он отверг, а что Авель – принял. Смотри, Ната: пастух со стадом проходит по земле, ничего на ней не меняя, какой ее создал Господь, такой она и осталась. Что-то овцы съели, другое оставили и пошли дальше. Минет время, прольются дожди, и степь будет снова, словно в первые дни творения. Конечно, овцы многое вытопчут, и однажды земля может не ожить, превратиться в пустыню, но здесь нет злого умысла, для самого кочевника это тоже несчастье, и он будет драть свои власы, моля Господа опять сделать пастбища тучными. То есть мир, каким Господь его создал, для скотовода хорош, он любит его, радуется, ликует, и жертва, которую он приносит, полна благодарности.
Земледелец – Каин – другая статья. Божий мир редко когда нравится крестьянину. На собственной земле он, как мой Циолковский, безжалостно выпалывает, уничтожает до последнего травы, кусты, деревья, чтобы немногое нужное ему, его питающее и кормящее, получило больше влаги, солнца. Все, что он делает, – каждым своим усилием он будто говорит Богу: это не надо и это тоже не надо, это Ты создал зря, из прихоти. Разве в сорняках есть толк, есть смысл, наоборот, из-за них я и мои дети будут голодать, плакать. Ты сотворил мир из рук вон плохо, в нем почти все лишнее, полезного же мало и оно слабо, если не помогать ему денно и нощно, оно погибнет на корню. И вот земледелец одно выпалывает, других травит. В общем, я, Ната, хочу сказать, что он не любит Господен мир, не благодарен Богу и жертва его неискренна, фальшива.
Именно с Каина, с его жертвы, начинается противостояние Богу. От Каина – что Бог не всеблаг, что мир, который он создал, плох и нужны немыслимые усилия, чтобы его исправить, сделать пригодным для жизни. В Каине – семя бунта, а уже ближайшие его потомки, строители Вавилонской башни, решаются на прямое восстание против Создателя. Суть тех обвинений, которые они предъявляют Богу, проста – мир создан таким сложным специально, чтобы запутать человека, не дать ему спастись. На то, чтобы прокормить себя и своих детей, у него уходят все силы и время, Господь просто лишил его возможности стать лучше, найти и исправить в себе зло. Здесь истоки всех попыток изменить мир, корень всех революций, в том числе и нашей, последней. В основе – одна и та же идея упростить природу и человека.
Я уже говорил, суть народа в том, что главное в нас – наше общее, одинаковое, а в чем мы друг от друга отличны, – ерунда, мелкие подробности, которые не стоят внимания. Более того, различия вредны, они мешают нам сойтись, сплотиться, действовать, словно один человек. Поэтому там, где народ как бы всего «народнее» – в армии, люди ходят строем, одинаково, и одеваются одинаково, и на то, что им говорят – на приказы, – должны отвечать равно, не раздумывая и не размышляя. Наверное, народы когда-то были необходимы человеку, без них невозможно было защитить себя и свою землю, лучше они сберегают и общие воспоминания, однако народ всегда язычник.
Во время войн он на алтарь своей любимой богини Победы гекатомбами приносит в жертву человеческие жизни. Столько, сколько душ, не ведая раскаяния, загубили народы, по отдельности людям не извести и за миллиард лет. Народ страшен, ужасен, и он ненавидит Бога. Люди для того и собрались в первый народ, чтобы восстать против своего Создателя. Как известно, в тот раз Господь смешал языки, но вскоре люди опять начали сходиться в народы, и Господь увидел, что тут ничего не поделаешь: человек, какой он есть, по-другому жить боится. И тогда Господь, чтобы понять, почему так, решился породить собственный народ.Алексин, 5 апреля
Ната, милая, мне стыдно тебе писать, но ты и не представляешь, какую радость я теперь испытываю, когда бегу. В Москве, ты знаешь, во мне не было ничего, кроме страха, ежедневного, ежечасного ужаса, что вот сейчас за мной придут, сейчас постучат в дверь. От него никуда невозможно было деться; и наяву, и во сне я видел одно и то же – за мной пришли. Все это было и в первый месяц, что я бежал, а тут вдруг в один день кончилось. Тогда, в начале – сейчас я это понимаю – я бежал совершенно неправильно. Три года голода, холода, главное, бесконечный страх измотали меня до последней степени. Я частью пробегал, частью проходил километр, максимум два, а ноги уже заплетались. Я знал, что мне надо бежать дальше, бежать во что бы то ни стало, иначе схватят, и вот, чтобы заставить себя двигаться, я сильно, чуть не до земли, наклонял тело вперед. Еще занимаясь коньками, я хорошо усвоил, что при правильном беге корпус должен лежать строго параллельно земле, как бы над ней парить. Я же наклонялся вперед, будто хотел упасть, тем самым я гнал и гнал ноги, вынуждал их ни на секунду не останавливаться, а то ткнешься носом в землю. Я будто все время падал, и лишь в последний момент мне удавалось или одну ногу, или другую вытащить из этой бесконечной весенней грязи – я увязал в ней почти по щиколотку, но выдергивал, успевал подставить под тело и удерживал равновесие.
То был, конечно, дурной бег. Каждый раз, доводя дело до края, когда думал, что упал, я спешил, суетился и скоро сбивал дыхание. Прошел километр, а меня качает, будто старуху, пешком забравшуюся на седьмой этаж. Ясно, что мне надо было остановиться, отдышаться, но ужас гнал и гнал вперед, и ничего поделать с собой я не мог.
Это продолжалось ровно месяц. Ко вчерашнему дню силы во мне кончились. Мне и ночью не удавалось забыться, чуть не до утра колотил озноб. Я даже не знаю, отчего: то ли от холода, я ведь шел и иду мокрый, голодный, то ли от ужаса, от того, что через час-два надо вставать и бежать дальше. Я уже знал, что бегу последний день, я так устал, так измотался, что мне было безразлично, настигнут меня или я сам где-нибудь свалюсь в канаву и подохну. Пожалуй, я, Ната, хотел, чтобы меня схватили и все кончилось.
Как я тогда добрался до Петухов – деревни, в которой еще в Москве наметил выступить и заночевать, не помню. Я вообще мало что соображал, шел, падал, потом вставал и шел дальше. Помню лишь, что солнце закатилось, а я стою на околице, держусь за плетень, вместе с ним качаюсь и проходящего мимо мужика спрашиваю, что за деревня, и он мне отвечает – Петухи. То есть я дошел. Ну вот, я в Петухах выступил, хотя, конечно, ни что говорил, ни кто слушал, не помню. Затем меня уложили спать, а утром я проснулся и вдруг понял, что ужаса во мне больше нет, нет ни капли. Наверное, просто сил на него не осталось.
Ната, ты не думай, я и сейчас очень боюсь ареста, но это другой, веселый страх. Я знаю, что мы с ним будто бежим наперегонки – и вот, пока я так бегу, им меня не догнать, я бегу быстрее. Ты ведь помнишь, как в Малаховке мы с тобой съезжали с высокой ледяной горки – скользишь, ветер свистит в ушах, и хоть тебе страшно, но тут же и хорошо, весело. Вот и теперь. Новый страх меня лишь подгоняет, он замечательно легкий, он гонит меня, будто ветер, гонит и не дает упасть. Несет, несет, я бегу, и мне хочется смеяться и все время хочется обернуться и тем, кто меня преследует, показать язык. Будь у меня хвост, я бы и хвостом помахал.
Знаешь, первый месяц, когда я, по правде говоря, не столько бежал, сколько, спотыкаясь, падая, плелся, мне иногда приходило в голову, что вот до войны я целых четыре года каждую зиму по многу часов в день на норвежских коньках мерял и мерял ледяное поле. Мне тогда казалось, что любая самая маленькая мышца моего тела запомнила, как ей надо себя вести, как сжиматься и разжиматься, чтобы телу бежалось быстро, легко. Я был уверен, что забыть это невозможно, даже на смертном одре я буду так же складываться, так же группироваться. А тут выяснилось, что ужас все стер, он куда сильнее любых затверженных на тренировках навыков. Не то чтобы из-за их потери я горевал, за последние годы мы лишились многого и более важного, но мне было странно. А теперь я вспомнил, что знал, разом вспомнил и вернул. Я вышел со двора, попрощался с теми, кто хотел меня проводить, и едва сделал первый шаг, тело само собой легло ровно параллельно земле, руки же сложились сзади, правильно сведя плечи и голову в гладкий, почти не вызывающий сопротивления воздуха эллипс.
Тренер учил нас видеть себя со стороны, иначе трудно заметить и исправить ошибку. Когда-то еще в гимназии мне в учебнике попалась картинка с пикирующим за добычей соколом, и вот он так же держал голову и так же складывал крылья, как мы – руки, когда бегали на коньках. При подобной посадке воздух огибает тело без помех. Спереди и сбоку он обтекает тебя, ни за что не цепляясь, а снизу, где живот, держит, иногда будто мощный домкрат, прямо отрывает от земли, и ты летишь. В итоге бежишь без усилий, не уставая, и быстро-быстро. И еще, поскольку в твоем теле каждая мышца снова двигается автоматически, голова свободна, чиста – и тебе, словно в детстве, думается хорошо и красиво.