Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«За что же, за что?» — повторял он про себя, тоскливо глядя на ослабевавшее уже пламя.

Багровый язык опускался всё ниже, гуще становилась струйка курившегося от него дыма. Тяжелее сходила мгла, ещё немного — и она задушить огонёк, заставить навеки смежиться его воспалённое око. В углах уж не шевелилась тень, и не блуждали перебегающие полосы света. Там царила тьма. Тише шипела смола истощавшегося факела. Узнику было понятно: пламя умирало, сослужив ему свою последнюю службу. И никто ещё с такою щемящею тоскою не наблюдал за угасавшею жизнью друга, с таким ужасом не ждал, когда придёт смерть и коснётся его похолодевшего чела, как он следил за последними усилиями огня разгореться и осветить тьму этого склепа. И когда, после долгой агонии, всё воспаляясь и краснея, факел, наконец, опустил свои веки, помертвевшее подземелье в первый раз услышало рыдания узника.

Мрак, неподвижный и душный. Только закрывая глаза, певец видел ещё какие-то светлые зигзаги, спирали и пятна. Когда он открывал их, казалось, что его отовсюду охватывало ужасное ничто…

Заживо схороненный

День шёл за днём, недели за неделями, месяцы за месяцами.

Он не знал, когда отгорала вечерняя заря, и ласково засвечивалась утренняя. С того мгновения, как погас факел, бесконечно длилась одна не сменявшаяся ночь. Пока в ногах были силы, он бродил ощупью по холодным плитам своей кельи, протягивая руки вперёд. Потом он мог только делать несколько шагов за тем скудным куском хлеба и кружкою воды, которую ещё ни разу не забывал вдвигать к нему сторож

в плотно запиравшееся всё остальное время слуховое окно тяжёлой и толстой двери. Но день уже не светил в него!.. Сначала, в первое время, узник пробовал петь в безмолвии своего склепа, кричал, когда отчаяние и бешенство охватывали его порывами безумия, стонал, когда в костях от вечного холода и сырости начинало мозжить, но потом молчание каменных громад, висевших над ним, давивших его отовсюду, сделало для него ужасным его собственный голос. И когда он замолк, на смену звукам действительным явились призрачные, чудившиеся ему порою… Это не был шум от падения слёз, просачивавшихся сквозь холодный гранит — нет. Он отличал их, когда они падали на плиты. То, к чему прислушивался он, казалось, доносилось к нему из самых недр этой проклятой горы. Ему порою верилось, что там, в других склепах, томятся и мучатся такие же как и он страдальцы, что это их вопли долетают сюда едва-едва заметными отголосками, гаснувшими от малейшего шороха его на каменной скамье, как призрачный свет гаснет от тусклого луча дневного… Случалось, ночью он пробуждался от какого-то прозвучавшего над ним слова. Точно оно родилось в окружавшем его недвижном воздухе, и когда он приподнимался, ему чудилось, что последние отзвучия этого слова ещё дрожат кругом… Он старался не шевелиться, удерживал дыхание, но напрасно: родившееся на мгновение, оно уже умерло, и зловещая тишина стояла кругом как тёмный омут не возмущавшегося никогда болота, — такая тишина, что он различал в ней далее каждый удар своего больного сердца, всё больше и больше выраставшего по мере того, как он чах и худел… Ему иногда думалось, что оно скоро наполнит всю его бедную грудь и как птица, переросшая свою клетку, сломает её и вырвется наружу… Звуки рождались и умирали, скоро уже не во сне, а наяву слышал он их, будто они не боялись его, не считали его живым, а таким же, какими кругом были эти каменные стены, плиты, колонна и скамья… И не только их слышал узник… Он и видел многое, что до тех пор недоступно было его оку… В эту, годы целые длившуюся ночь, часто, лёжа с широко открытыми глазами, он замечал, как в окружавшей его тьме сгущалось что-то ещё более тёмное, мрачное… сгущалось медленно, принимая вид какого-то громадного крыла. Крыло это, чёрное среди чёрной тьмы, начинало тихо веять. Кто-то враждебный носился в воздухе, и полный ужаса озноб пробегал по телу узника… Он не шептал уже — губы его разучились шептать; он смутно припоминал молитвы, и очертания чёрного крыла, до сих пор так ясно проступавшие во мраке, делались тоньше и, наконец, пропадали в нём. И где-то далеко-далеко в вышине (раз он не видел свода своего склепа — он казался ему бесконечным) сначала неясно, а потом всё светлее и светлее рождались какие-то чудные лучи, тоже складывавшиеся в ясные крылья, сквозные как крыло стрекозы, медленно трепетавшие и веявшие теплом и миром на его измученную душу…

Сторож, носивший ему хлеб и воду, был подстать этому склепу. Он подходил и удалялся бесшумно. Ни разу узник не слышал звука его голоса. Створка слухового окна отворялась и закрывалась тоже беззвучно. Часто узник подолгу думал, какое должно быть лицо у сторожа, и оно ему представлялось таким же тёмным как и камни, окружавшие заключённого. Точно этот служитель беспощадного феодала рождался из скалы и опять уходил в неё, когда в нём не было нужды.

Беспощадного!

Да, с этой стороны несчастный хорошо знал своего властелина, чтобы не надеяться ни на что… Он помнит, когда ещё ребёнком, бывало, он проходил мимо этого утёса, величавыми отвесами обрывавшегося на востоке в голубое море, мать его, указывая на серые массы дикого камня, говорила о чёрных склепах, выбитых в нём, куда входили многие, но откуда ещё не возвращался никто. Страшно ли было сюзерену, что его послушные рабы узнают о тайнах этих могил, где в долгой агонии бились живые трупы, или просто, посылая туда несчастных, сам он забывал о них, а другие не смели ему напомнить; только в деревнях, внизу, лишь угадывали их участь, шёпотом рассказывая о ней в долгие ночи, когда кругом шумела непогода, стучась в бедные стены жалких лачуг…

Певец с тихою грустью часто думал, что и о нём поселяне, знавшие и любившие своего заступника перед сильными, беседуют теперь у своих дымных очагов, что какая-нибудь бедная мать, проходя с сыном мимо скалы, указывает на неё своему ребёнку и говорит:

— Там, в этом камне, томится теперь несчастный узник… Уже долгие годы никто не видел его…

— За что его посадили туда? — с трепетно бьющимся сердцем спрашивает мальчик.

— Он осмелился говорить о нас королю Рожеру!..

— И долго он будет там?

— До тех пор, пока его тело не бросят сверху в синие волны, — их ведь так любил он!..

И певцу чудились глядевшие сюда печальные глаза мальчика, как когда-то настойчиво и пристально и сам он всматривался в эти отвесы, точно предчувствуя свою участь…

И недели проходили за неделями, годы за годами.

День не сменялся ночью, ночь днём среди вечного мрака…

Плащ, трещина и друг

Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие полуистлевшие лохмотья едва держались на нём, вечная сырость въелась в его больное тело и мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На неё одну он надеялся, он знал, что она не изменит, что как ни поздно, а светлый ангел её войдёт в эту темницу и уведёт его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь, невидимый во тьме подземной могилы. Уже в груди узника точно скрипели какие-то ржавые петли, он едва мог дотащиться до двери и подняться на её каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми… Певец сам уже не мог бы сказать, по сколько часов он вылёживал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами и только вздрагивая от холода. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой-то шорох, точно сверху упало на них что-то большое и мягкое. Узник вскочил и почувствовал, что волосы поднялись на его голове. Кто другой мог появиться здесь?.. Он прислушался — та же мёртвая тишина. Не померещилось ли ему? Нет — ещё озноб ужаса охватывал его больное тело. Вытянув руки, он пошёл туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после неё наткнётся на влажные ступени. На них действительно лежало что-то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно, большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы… Сначала он бессознательно завернулся в него — плащ окутывал даже его ноги. Потом дикая радость охватила узника. Какая-то невидимая сила словно подняла и унесла его с собою. Голова кружилась, вместе с теплотою, инстинкты жизни воскресали в его сердце… О, значит, он ещё не забыт, у него есть кто-то, кто, назло приказу беспощадного властелина, думал о певце и пришёл помочь ему, отыскал его в самой могиле… Теперь странное наслаждение доставляло ему размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, каков он собою, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошёл к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда-то, или некто новый, только слышавший о нём грустную легенду? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями, и узник мало-помалу уходил в оцепенение, на дно того омута, недвижные воды которого высоко стояли над ним…

Потом как-то (была ли это ночь или день — он мог определить только после)

он лежал так же на своей скамье, как вдруг в застоявшейся целые годы тишине пронёсся какой-то странный гул… Узник приподнялся — новость этого ощущения была такова, что ему показалось, будто это смерть идёт к нему, идёт откуда-то снизу, по неведомым подземным жилам… Он встал на ноги, точно желая лицом к лицу встретиться с желанной гостьей. Гул, действительно, всё усиливаясь, шёл снизу. Певец чувствовал его не над головой, не около себя, а далеко под своими ногами. Гул прокатился куда-то в сторону, и вдруг словно ему на смену дрогнули каменные плиты пола как палуба корабля под ударом нежданной волны. Узник упал и понял: смерть, действительно, шла к нему… Она уже над ним: от колыхнувшейся земли вот-вот сдвинутся сейчас нависшие над ним громады и раздавят под своей страшной тяжестью это больное и чахлое тело… Странно. Так долго мечтавший об этой вестнице свободы, заочно любивший и призывавший её, теперь, когда она уже тут, певец завернулся в свой плащ и в холодном ужасе ничком распростёрся на плитах. Сердце точно отбивало мгновения… Ещё раз послышался гул далеко внизу, опять по каким-то неведомым жилам старого утёса он прокатился куда-то в сторону и замер, вновь всколыхнув первозданную громаду… Но или смерть испугалась его нежданного и бессмысленного ужаса, или она ещё не была послана к нему… Массы камня наверху остались всё так же висеть над ним, и когда узник поднялся и сбросил плащ со своего лица, в первую минуту он зажмурился от чуда, совершившегося здесь, среди вечного до сих пор мрака.

Зажмурился и боялся открыть глаза снова…

А если ему почудилось, и это дивное видение исчезнет?.. Если опять вокруг сомкнётся тьма? Ему хотелось сохранить как можно дольше обманчивое впечатление, неведомо как возникшее в нём, в его глазах… Не открывая их, он двинулся назад, к своей скамье, и сел на неё, совсем разбитый новыми, охватившими его отовсюду ощущениями. Этот шум для слуха, казалось, умершего в вечной тишине, этот свет, да, свет, впервые прорезавший мрак, окружавший его… Наконец, надо было решиться открыть глаза — и он открыл их… Свет не был призрачным. День или ночь стоит вне его утёса — он не знал. Но ясно, что землетрясение раздвинуло каменные громады, что в могиле узника явилась едва заметная трещина… Свет чуть проникал сюда — как остриё ножа мерещился он… Более яркого луча и не вынесли бы глаза, отвыкшие от него. Да, тьма была побеждена. Узник смутно различает силуэты колонны, подпирающей свод его склепа, он пристально ищет на ней железное кольцо, в котором ещё должен торчать остов тогда потухшего факела. Сколько лет тому назад?.. Почём узнать певцу. Может быть, несколько десятков, может быть, только один. В этом одиночестве годы казались минутами, когда он вспоминал о них, и минуты растягивались в годы, когда он переживал их. Осторожно, словно боясь вспугнуть чудный призрак, он привстал и медленно двинулся к трещине… Да, вот она… Это не мечта, не грёза, осуществлённая сном, нет… Тут утёс, действительно, расселся — и не один свет, узник ощущает на своём лице ласковое веяние свежего воздуха, струящегося оттуда, оттуда, где простор и свобода, в эту могилу.

Сказать ли — он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты…

Жизнь точно возвращалась к нему, и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало-помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключённого. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился, и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоска настоящего дневного света. Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, узник любовно всматривался в ясно выступившую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду тёмные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стёртые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною как в первый раз белесоватой паутинкой…

Ему недоставало только живого существа — друга в этой тюрьме.

Судьба послала узнику и это утешение.

Раз, всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов её что-то белое. Ранее он не видал его — оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивлённый, он пошёл туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу. Он опустился к пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно-белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель весь ужас его заключения… Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины да этот нежданно поднявшийся гость наполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб. Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека… Таким образом мёртвая доселе тюрьма, мало-помалу, наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника…

Залётная гостья

Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о её изорванные отвесы. В возбуждённом ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, — только когда, с трепетавшим сердцем и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывающих своими сильными крыльями гребни, оперённые белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях… Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в тёмном углу его темницы. Одно, что теперь ещё возникало в нём горьким укором судьбе, — это его бесплодно растраченная жизнь. За что он страдал так долго, кому, какой великой правде нужна эта великая жертва? Зачем в него вложен был священный дар вдохновенной песни, если она давно уже умерла в самом воспоминании людей, а он всё ещё мучается и бьётся здесь, уже бессильный воскресить её…

Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.

Пусть он умрёт исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, — он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня!.. Песня, которою служил он добру и правде, песня, которая, — как сам он видел когда-то, — вызывала слёзы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появился иногда какой-то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так хищно и зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком её он стучится в твёрдую кору королевского сердца…

Поделиться с друзьями: