Воспоминание о России
Шрифт:
есть не более как опыт поэтического самооправдания и, может быть, в меньшей степени — опыт запоздалого комплимента. Их «совместная» жизнь была некрасива, тяжка и груба. Он ее бил: уже позднее, когда я увидал Айседору в Москве, она мне сказала на своем самобытном русском языке (она любила говорить по-русски и говорила очень плохо, но смело, как и все, что делала)… Она мне сказала: «Как он меня рюгаль, как колотиль!.. он меня называль старий кобыль!» Это было уже потом, на вечере у художника Якулова, уже перед ликвидацией ее «коммунистическо-хореографической» авантюры [128].
Есенин не только с ней грубо обращался — как-то утрированно-грубо, но он над ней издевался, учил ее неприличным русским словам, выдавая их за приличные, так что получались совершенно дикие положения. Во время этого второго (и последнего) моего с ней свидания я увидел, что этот запоздалый роман
Но «хореографически» она увяла уже тогда, когда приехала в Россию и устроила в ней свою «школу». Я ее больше в этой школе не посещал — было неинтересно. Из коммунистов ее поддерживал только Луначарский — остальные сохраняли мрачный нейтралитет. Некоторое время в Кремле создалась непродолжительная мода на то, чтобы «дети кремлевской аристократии», наркомов и иных высоких особ, учились в школе Дункан: они как бы поддерживали ее бытие, помимо того, что она, по-видимому, получали от правительства субсидию. Дягилев уже в Париже (когда я уже был в эмиграции) говорил мне, что вся авантюра Дункан с коммунистической Россией была вызвана ее «экономическим кризисом», а вовсе не идеями: идея была только кое-как прилажена к событиям. Дягилев вообще был циник и «дунканизм» не любил — он был поклонник классического балета и считал дунканизм «любительством», в чем, возможно, был и прав.
Очень возможно, действительно, что приезд ее в Россию, и притом какой-то неожиданный и спешный и даже неорганизованный, был продиктован тем, что она в западных странах оказалась в безвыходном положении, что естественно как следствие ее старения. Тем не менее в Москве она все же свершила свое «выступление» [129]. Это было в начале ее пребывания в Москве. Выступление было более декоративное, чем содержательное. Так как она уже не могла танцевать, то она ограничилась тем, что прошла по диагонали сцены Большого театра с каким-то младенцем на руках, который, как мне объяснили, символизировал рождающийся интернациональный коммунизм, с красным флагом в руке и под звуки «Интернационала».
По-видимому, правительство было довольно этой демонстрацией, но эстетического содержания было маловато. Потом, насколько припоминаю, были танцы ее учениц и какая-то симфоническая программа для заключения.
Остальное ее пребывание в РСФСР постепенно тускнело, и школа ее вырождалась и как-то в один день исчезла вовсе [130]. Так вяло и печально закончилась последняя страница ее художественной жизни, в общем хотя и эффектной, но глубоко трагической. Сама она исчезла из России раньше, оставив школу на т. н. Ирму Дункан (ее ближние ученицы все именовались Дункан), чтобы найти свою смерть в автомобильной катастрофе.
ТУХАЧЕВСКИЙ РЕАЛЬНЫЙ И ТУХАЧЕВСКИЙ МИФИЧЕСКИЙ
‹…› Он находил в своей внешности сходство с Наполеоном I, и, видимо, это наводило его на мысль о его будущей роли в России. Он снимался фотографией в «наполеоновских» позах, со скрещенными руками и гордым победоносным взглядом. У него было предчувствие и мания «великого будущего» ‹…›. Насколько я могу понять из его высказываний, он имел в виду, подобно Наполеону, воспользоваться революцией и хаосом в политике, а также своим положением в армии (маршал и одно время председатель Реввоенсовета), совершить переворот «бонапартистского типа», иными словами, объявить себя диктатором и свергнуть вообще советскую власть. Потом в разговорах он часто возвращался к отрывкам из этого плана. В Кремле его (по отзывам моих кремлевских главных корреспондентов — Потемкина, Красина, Керженцева, Пешковой, Стасовой, М. И. Ульяновой и др.) ценили как только «военспеца», но вовсе не как политического деятеля ‹…›. ‹…› Современная реабилитация Тухачевского, конечно, есть не столько реабилитация именно его, сколь вящее очернение памяти Сталина, но тип и ход мысли у Хрущева и у Сталина в делах реабилитаций и ниспровержений — один и тот же. ‹…› Возвращаясь к Тухачевскому, могу сказать, что общее мое впечатление от него было чрезвычайно хорошее; это был человек очень благородный, отважный, культурный, не лишенный чудачеств и склонности к сатире. Помню его «художественное произведение», которое он сам изображал в лицах — уже во время советской власти.
Оно называлось «Советская файв-о-клокня» и было злой пародией на православную обедню и одновременно на советскую власть: там были «тропари», «кондаки», всякие возгласы и песнопения, вплоть до приглашения: «Услышим святого Карла-Марла чтение» (потом следовали отрывки из «Капитала») — было все сделано талантливо — и кощунственно, и чрезвычайно
смешно.Он был большим любителем музыки и постоянным посетителем симфонических концертов (брат его, рано умерший, подавал надежды быть композитором).
Он делал очень много добрых и хороших услуг людям своего крута в тяжелые времена военного коммунизма, выручал из объятий ВЧК многих, но всегда «некоммунистов». У него был свой план жизни, в котором коммунизм был только поводом и средством временного характера. Но в герои коммунизма его записывать было бы ложью, ему самому противной.
В САНАТОРИИ «УЗКОЕ»
Это происходило в 1922 году. Незадолго до этого советская власть, обеспокоенная фантастическим повышением смертности среди ученых, которые начали мереть с голоду, как кролики, в частности смертью от истощения знаменитого ученого Николая Егоровича Жуковского, создателя русской авиации, приняла ряд мер, чтобы предотвратить и пресечь эту эпидемию. Были организованы т. н. академические пайки, сравнительно обильные, был основан ЦЕКУБУ — Центральный комитет по улучшению быта ученых и при этом ЦЕКУБУ — Дом ученых. Дом ученых поместился на Пречистенке, переименованной в улицу Кропоткина, в бывшем особняке Коншиной, старом добротном доме екатерининских времен. [131] Старуха Коншина там жила одна, отгороженная от мира тройными(!) рамами в окнах. Там поместилась и канцелярия ЦЕКУБУ. Санатория же поместилась в реквизированном имении бывшего предводителя дворянства, князя П. Н. Трубецкого, сводного брата (от разных матерей) знаменитого философа и общественного деятеля, проф. Сергея Николаевича Трубецкого. Имение называлось «Узкое», и к нему, как помню, надо было ездить через Калужскую заставу — железной дороги не было…
К голодающим и вымирающим ученым присоединены были и художники, артисты и музыканты, которые и голодали и вымирали в несравненно меньшей пропорции. Все были поделены на «категории»: в высшую, пятую, попали «лица с мировым именем».
Среди них числились Собинов, Шаляпин — хотя они вовсе не голодали, а из ученых физик Лазарев, Отто Юльевич Шмидт, академик Ферсман и другие.
Наши композиторы тоже были распределены: в пятую категорию попал Глазунов, я же должен был удовольствоваться четвертой. И действительно, «мирового имени» у меня не было. К тому же было и неловко: я был членом комиссии, распределявшей ученых по категориям в области «художественной», председателем же музыкальной комиссии был наш музыкальный министр Борис Красин — брат наркома, очень милый и обязательный человек, вовсе не коммунист и человек не очень далекий.
Вот в качестве художественного деятеля «четвертой категории» я и попал на отдых в «Узкое». Это было для меня чрезвычайно кстати, потому что я в ту эпоху был совершенно изнурен работой и разыскиванием в новых условиях средств для существования.
«Узкое» встретило нас чрезвычайно приветливо. Надо заметить, что вообще эти учреждения ЦЕКУБУ были каким-то оазисом старого мира или, по крайней мере, напоминанием о старом мире. Даже возглавлявший ЦЕКУБУ коммунист Халатов (по социальному положению — неокончивший студент) был чрезвычайно симпатичным существом, мягким и деликатным. Что касается до самого «Узкого», то это был настоящий «кусок старого мира».
Старое типично дворянское имение, большой просторный, но нисколько не шикарный дом, огромный тенистый парк при нем. 'В доме все было свежо воспоминаниями о скончавшемся в нем Владимире Соловьеве, который был другом семьи Трубецких. Мне даже показывали в большой длинной зале диван, на котором он умер. Но потом я получил сведения (от одного из семьи Трубецких), что это не тот диван, а только копия с него.
Встретившие нашу группу отдыхавших заведующие домом — чета Константинович — уже совсем перенесли нас в прошлую Россию: он — бывший губернатор, она — внучка Пушкина. Стало совсем уютно.
За большим табльдотом началось взаимное ознакомление вновь прибывших. В нашей группе был между прочим знаменитый математик Лузин, когда-то мой коллега по университету, а теперь ученый пятой категории — что-то вроде тайного советника от науки. Были два его ученика — молодые ученые-математики, профессор — ботаник Крашенинников и была, наконец. Вера Николаевна Фигнер — реликвия русской революции.
Она и держала себя как настоящая реликвия и как «историческое лицо»; «гранд дам де ля Революсион» — как ее называли. В этой ее позиции, как это ни странно, было что-то общее со стилем «особы царствующего дома». Впрочем, надо ей отдать справедливость — она была со всеми проста и ласкова. Тем не менее впечатление «великой княгини от революции» не рассеивалось.