Воспоминания Адриана
Шрифт:
Большинство всех наших зол проистекает из того, что у нас чересчур много людей или постыдно богатых, или отчаянно бедных. К счастью, в наши дни между этими двумя крайностями начинает устанавливаться некоторое равновесие: колоссальные состояния императоров и отпущенников ушли в прошлое, Тримальхион и Нерон мертвы. Но еще предстоит большая работа в области разумного экономического переустройства мира. Придя к власти, я отменил налоги, которые города добровольно платили императору и которые были не чем иным, как замаскированным грабежом. Советую тебе тоже их отменить. Полное аннулирование долгов, выплачиваемых частными лицами государству, было мерой более рискованной, но необходимой для того, чтобы окончательно избавиться от наследия десяти лет хозяйствования, полностью подчиненного задачам войны. За минувший век наши деньги обесценились, а это опасно: ведь стоимостью наших золотых монет определяется неколебимая вечность Рима; мы должны вернуть им силу и вес, твердо измеренные в вещах. Наши земли обрабатываются как попало; только привилегированные области, такие, как Египет, Африка, Этрурия и некоторые другие, смогли создать у себя крестьянские общины, научившиеся искусно выращивать хлеб и виноград. Одной из моих забот была поддержка этого класса, подготовка людей, которые могли бы передать свои навыки остальному сельскому населению, более отсталому или менее опытному. Я покончил с безобразным положением, когда крупные землевладельцы, которым нет дела до общественного блага, оставляют все свои земли под паром; всякое поле, которое не возделывалось на протяжении пяти лет, отныне принадлежит хлебопашцу, извлекающему из него пользу. Почти то же сделал я и с рудными разработками. Большинство наших богачей передает огромные суммы в дар государству, общественным учреждениям, императору. Многие поступают так из расчета, иные из добрых намерений, однако почти все в конце концов выигрывают на этом. Но мне бы хотелось, чтобы их щедрость приняла другие формы и проявилась не только в показной щедрости доброхотов; мне хотелось бы научить их мудро увеличивать свои состояния в интересах всего общества, а не только ради обогащения собственных отпрысков. Исходя из этих соображений, я взял управление императорскими поместьями в свои руки, ибо никто не имеет права обращаться с землей, как скупец со своей кубышкой.
Наши негоцианты зачастую оказываются нашими лучшими географами, лучшими астрономами, лучшими естествоиспытателями. Наши банкиры являются лучшими знатоками человеческой природы. Я старался использовать их знания; я изо всех своих сил боролся против ущерба, который наносится нашей экономике. Поддержка, оказанная судовладельцам, приумножила число торговых обменов с другими народами; мне удалось с небольшими затратами пополнить дорогостоящий императорский флот; в отношении ввоза товаров из стран Востока и Африки Италия – это остров, и, с тех пор как мы перестали обеспечивать себя своим собственным зерном, наше продовольственное снабжение целиком зависит от купцов, поставляющих нам хлеб. Единственный
Для армии мир слишком часто является всего лишь периодом лихорадочной праздности между двумя сражениями; альтернативой бездействия и беспорядка оказывается подготовка к предстоящей войне, а потом и сама война. Я положил всему этому конец; мои регулярные посещения аванпостов были одним из средств держать эту мирную армию в состоянии полезной деятельности. Повсюду, на равнинах и в горах, вблизи лесов и среди пустынь, легион разворачивает или сосредоточивает свои сооружения, всегда совершенно однотипные, свои учебные поля, свои лагеря, возведенные в Кёльне для защиты от снега, а в Ламбезе114 – для защиты от пыльных бурь, свои склады, откуда все лишнее я приказал продать, свое собрание командиров, где высится статуя императора. Но единообразие здесь только внешнее: эти сменные казармы принимают всякий раз иную толпу вспомогательных войск; все народы и все племена приносят в армию свои особые качества и свое оружие, свои таланты пехотинца, всадника или стрелка из лука115. Я обрел здесь в его изначальном виде то многообразие в единстве, которое было целью всей моей имперской политики. Я разрешил солдатам их национальные воинственные клики, позволил командирам отдавать приказы на своих языках; я одобрил браки наших воинов с женщинами варварских племен и узаконил их детей. Я старался всячески смягчить суровые условия лагерной жизни и следил за тем, чтобы с простыми солдатами обращались как с людьми. Рискуя сделать их менее мобильными, я хотел привязать их к тому клочку земли, который им предстоит защищать; я без колебаний разделил армию на самостоятельные округа. Я надеялся создать в масштабе империи некое подобие ополчения ранней Республики, когда каждый человек защищал свое поле и свое поместье. Более всего я заботился о том, чтобы усилить техническое оснащение легионов; я рассчитывал использовать эти военные центры в качестве рычага цивилизации, в качестве клина, достаточно прочного для того, чтобы постепенно вогнать его туда, где бы оказались бессильными хрупкие инструменты гражданских институтов. Армия становилась связующим звеном между населением лесов, степей и болот и изнеженными жителями городов, начальной школой для варваров, школой закалки и чувства долга для образованного грека, как и для молодого всадника, привыкшего к римскому комфорту. Я на своей шкуре испытал все трудности и невзгоды этой жизни, я знал все мелочи армейского быта. Я отменил привилегии; запретил предоставлять слишком частые отпуска командирам; приказал освободить лагеря от залов для торжественных трапез командиров, от их увеселительных заведений, от дорогостоящих садов. Эти ненужные строения стали лазаретами, приютами для ветеранов. Мы набирали солдат с чересчур юного возраста и держали их в армии слишком долго; это было и невыгодно, и жестоко. Я все это изменил. Священная наука власти заключается в том, чтобы способствовать гуманности нашего века.
Мы не цезари, мы всего лишь должностные лица государства. Она была права, та истица, чью жалобу я однажды отказался выслушать до конца и которая воскликнула, что если у меня не хватает времени, чтобы ее слушать, значит, у меня не хватает времени, чтобы царствовать. Извинения, которые я ей тогда принес, не были пустой формальностью. Однако времени действительно не хватает: чем больше разрастается империя, тем больше различных рычагов власти сосредоточивается в руках главного должностного лица; этот обремененный делами человек неизбежно должен переложить часть своих обязанностей на других; его талант должен выражаться в умении окружать себя надежными людьми. Преступной ошибкой Клавдия и Нерона было то, что они по лени своей передоверили вольноотпущенникам и рабам роль своих советников и уполномоченных. Значительная часть моей жизни и моих путешествий была посвящена подбору командиров новой бюрократии, их обучению, разумной расстановке способных людей по местам, предоставлению среднему классу, в чьих руках судьба государства, возможностей выдвинуться по службе. Я прекрасно вижу всю опасность этих цивильных армий, которую можно обозначить двумя словами: возникновение шаблона. Эти системы колес, созданные на века, неизбежно расстроятся, если постоянно за ними не следить; мастеру надлежит беспрестанно регулировать их ход, предвидеть и предотвращать их износ. Но опыт показывает, что, несмотря на наши бесконечные старания выбирать достойных преемников, посредственных императоров куда больше, чем всех прочих, и каждое столетие власть получает как минимум один безумец. В кризисные эпохи этот хорошо отлаженный государственный механизм может продолжать выполнение основных своих функций и управлять империей в периоды – иной раз весьма продолжительные – между кончиной одного мудрого государя и приходом к власти другого. Некоторые императоры окружают себя толпой закованных в колодки варваров, сборищем побежденных. Сформированный мною корпус должностных лиц образует совершенно иную свиту. Это личный совет императора; лишь благодаря входившим в него людям я мог на целые годы отлучаться из Рима, появляясь там лишь наездами. Я поддерживал с ними связь с помощью самых быстрых гонцов, а в случае опасности – сигналами семафоров. Члены совета в свою очередь окружили себя полезными помощниками. Компетентность советников – дело моих рук; их хорошо налаженная работа позволила мне приложить свои силы в других областях. Она позволит мне без особых тревог уйти в мир иной.
Из двадцати лет, что я нахожусь у власти, двенадцать я провел, не имея постоянного местожительства. Я жил во дворцах азиатских купцов, в скромных греческих домах, на прекрасных, снабженных ваннами и калориферами виллах римских управляющих в Галлии116, жил в лачугах, на фермах. Легкий шатер, полотняную и веревочную архитектуру, я предпочитал всему остальному. Корабли, на которых я плавал, были не менее разнообразны, чем мои жилища; было у меня и свое собственное судно с гимнасием и библиотекой, но я слишком не любил оседлости, чтобы привязывать себя к одному какому-то дому, даже если он и плавал по водам. Прогулочная барка богатого сирийского владельца, военный римский корабль или каик греческого рыбака в равной мере устраивали меня. Единственной роскошью, которая мне требовалась, была скорость и все, что способствует ей, – самые лучшие лошади, лучшие колесницы, самый необременительный багаж, наиболее удобная одежда. Но главным источником силы было безупречно тренированное тело: пройти форсированным маршем двадцать миль не составляло для меня никакого труда; бессонная ночь была лишь приглашением к раздумью. Мало кто из людей надолго сохраняет любовь к путешествиям, к этой непрестанной ломке привычек, к этим бесконечным отказам от предрассудков. Я старался не иметь никаких предрассудков и по возможности – мало привычек. Я ценил дивную мягкость постелей, но не меньше ценил и ощущение земной тверди под собой, запах земли, каждую ее неровность. Я неприхотлив в еде, меня не удивишь ни британской кашей, ни африканским арбузом. Однажды мне довелось отведать протухшей дичи, которая считается изысканнейшим лакомством у некоторых германских племен; желудок отказался принять эту пищу, но тем не менее опыт был произведен. Раз и навсегда определив свои вкусы, я во всем боялся рутины. Моя свита, которую я ограничил необходимыми мне и достойными людьми, не отгораживала меня от остального мира; я заботился о том, чтобы мои душевные движения не были стеснены, мое обращение с людьми было приветливым. Провинции, эти большие территориальные единицы, для которых я сам выбирал эмблемы – Британия со своими скалами или Дакия со своей изогнутой саблей, – означали для меня леса, в которых я искал тень, колодцы, из которых я пил, людей, случайно встреченных на привале, знакомые, а иногда и любимые лица. Я помнил каждую милю наших дорог – быть может, самого прекрасного из всего, что Рим подарил миру. Незабываемым было для меня мгновенье, когда дорога кончалась на склоне горы и я начинал карабкаться от расщелины к расщелине, с камня на камень, чтобы встретить рассвет на вершине Пиренеев или Альп.
Кое-кто и до меня обошел и объехал землю: Пифагор, Платон, другие мудрецы, а также немалое число всяческих авантюристов. Но впервые путешественник являлся в то же время и хозяином, который волен смотреть, перекраивать, созидать. Мне выпала на долю редкая удача, и я понимал, что пройдут, возможно, века, прежде чем повторится такое счастливое сочетание возможностей мироустройства и темперамента. Вот тогда я и понял, какое великое преимущество – быть человеком нового склада, одиноким, по существу лишенным семьи, без детей, почти без предков, быть Улиссом, чья Итака существует только в его душе. Здесь я должен сделать признание, которого я не делал еще никому: у меня никогда не было ощущения своей привязанности к какому бы то ни было месту, даже к моим возлюбленным Афинам, даже к Риму. Повсюду чужой, я нигде не чувствовал себя одиноким. Во время своих путешествий я упражнялся в различных ремеслах, которые входят в обязанности императора. Я надевал на себя военную жизнь, как надевают одежду, ставшую удобной, оттого что ее долго носили. Я без труда снова переходил на язык лагерей, на эту латынь, исказившуюся под натиском варварских наречий, расцвеченную армейской бранью и немудреными шутками; я заново привыкал к громоздкому снаряжению учебных походов, к тому изменению равновесия, которое происходит во всем теле, когда ты держишь в левой руке тяжелый щит. Долгие годы финансовых расчетов вынуждали меня везде проверять счета, шла ли речь о целой азиатской провинции или о маленьком британском селении, попавшем в долги из-за строительства водолечебницы. О судебных делах я уже говорил. Мне приходят на ум аналогии с другими профессиями: странствующий лекарь, который, переезжая из порта в порт, лечит людей; дорожный рабочий, которого вызвали для того, чтобы он починил мостовую и запаял прохудившиеся трубы водопровода; надсмотрщик, который перебегает из конца в конец судна, подбадривая гребцов и стараясь при этом поменьше размахивать плетью. А ныне, сидя на террасе Виллы и глядя на рабов, обрезающих ветви и пропалывающих куртины, я думаю прежде всего о мудром садовнике, который присматривает за ними.
Мастера и умельцы, которых я брал с собой в путешествия, не причиняли мне забот: они не меньше, чем я, любили странствовать по свету. Но с людьми пишущими мне приходилось порой нелегко. Незаменимый Флегонт своими недостатками похож на старую женщину, но это единственный из моих секретарей, кто устоял перед соблазном использовать свое положение в корыстных целях, и я до сих пор не могу с ним расстаться. Поэт Флор, которому я предложил заниматься теми секретарскими делами, которые ведутся на латинском языке, воскликнул, что он вовсе не желает, подобно цезарю, страдать от скифских холодов и британских дождей. Долгие пешие переходы тоже были ему не по нраву. Я, со своей стороны, охотно оставил за ним право вкушать радости литературной жизни в Риме и посещать таверны, где люди каждый вечер встречаются для того, чтобы обменяться все теми же словами и подставить себя под все те же комариные укусы118. Я пожаловал Светонию место хранителя архивов, что давало ему доступ к секретным документам, которые были нужны ему для биографий цезарей119. Этого искусного человека, так удачно названного Транквиллом (от латинского tranquillus – спокойный), невозможно представить себе в каком-то другом месте, кроме библиотеки; он остался в Риме, где сделался одним из близких друзей моей жены, членом того узкого кружка брюзгливых рутинеров, которые собираются у нее, чтобы сетовать на несовершенство современного мира. Эта компания мне не очень нравилась; я велел уволить Транквилла в отставку, и он удалился в свой домик в Сабинских горах, чтобы там размышлять на досуге о пороках Тиберия. Фаворин из Арля некоторое время выполнял обязанности греческого секретаря – этот карлик с мелодичным голосом был не лишен проницательности. То был один из самых извращенных умов, какие я только знал; мы с ним постоянно спорили, но его эрудиция восхищала меня. Меня забавляла его ипохондрия – он относился к собственному здоровью, как любовник к обожаемой возлюбленной. Слуга-индус готовил ему кушанья из риса, привезенного с Востока и стоившего больших денег; к сожалению, этот заморский повар плохо говорил по-гречески и еще хуже – на всех других языках; он ничего не смог мне рассказать о чудесах своей родной страны. Фаворин очень кичился тем, что совершил за свою жизнь три довольно редких дела: по рождению галл, он, как никто другой, освоил греческую культуру; занимая незначительную должность, он непрестанно ссорился с императором и не терпел от этого никаких неудобств, – странность, которую стоит скорее отнести на мой счет; импотент, он постоянно платил штрафы за прелюбодеяния. Его провинциальные обожательницы доставляли ему массу неприятностей, из которых мне приходилось его выручать. Вскоре мне это надоело, и его место занял Эвдемон. Но все они, как ни странно, в целом хорошо мне служили. Уважение ко мне этой маленькой группы друзей и секретарей выдержало испытание
тесной близостью совместных путешествий, и лишь богам известно, почему так случилось; но еще удивительнее, чем верность, была их неизменная скромность. Будущим Светониям достанется мало анекдотов на мой счет. То, что публика знает о моей жизни, раскрыл я сам. Мои друзья оберегали мои секреты, как политические, так и все прочие; правда, надо сказать, что и я по большей части так же относился к их тайнам.Строить означает сотрудничать с землей, оставлять следы человеческих деяний в пейзаже, тем самым навсегда изменяя его; это означает также содействовать тем медлительным переменам, из которых складывается жизнь городов. Сколько требуется усилий, чтобы определить точное место для моста или фонтана, чтобы выбрать для горной дороги тот единственно верный изгиб, который сделает ее экономически выгодной и в то же время придаст ее линиям чистоту… Расширение мегарской дороги преобразило пейзаж скиронских утесов; какие-нибудь две тысячи стадиев вымощенной плитами, снабженной водоемами и военными постами дороги, соединяющей Антинополь с Красным морем, привели к тому, что эра спокойствия сменила в пустыне эру постоянной опасности. На сооружение системы акведуков в Троаде пошли доходы пятисот азиатских городов, и я не считаю эту цену чрезмерной; карфагенский водопровод до некоторой степени возместил тяготы Пунических войн. Строительство укреплений было в конечном счете столь же необходимо, как и возведение плотин: это позволило определить линию, на которой берег или империя могут быть защищены, позволило найти позицию, где натиск волн или натиск варваров будет укрощен и остановлен. Углубить гавани значило обогатить красоту заливов. Учредить библиотеки значило еще и возвести общественные хранилища мудрости, разместить в них запасы, чтобы пережить зимнее ненастье духа, которое, как я предвижу, не за горами. Я многое перестроил – работая рука об руку с временем, представшим передо мной в обличье прошлого; я улавливал или изменял его суть, давая ему возможность устремиться к далекому будущему; я обретал под камнями тайну источников. Наша жизнь коротка; о веках, которые предшествуют нашему веку или идут за ним следом, мы часто говорим так, будто они совершенно нам чужды; а ведь в моих играх с камнем я к ним прикасался. Эти стены, которые я укрепляю, еще хранят теплоту исчезнувших тел, и руки, которых еще не существует на свете, будут гладить стволы этих колонн. Чем больше я размышлял о своей смерти, а главное – о смерти того, Другого, тем больше старался удлинить наши жизни с помощью этих почти нетленных к ним добавлений. В Риме я охотней всего использовал долговечный кирпич, который очень медленно возвращается в землю, породившую его: оседание или неприметное распыление кирпича происходит таким образом, что строение остается горою даже тогда, когда оно уже утратило вид крепости, цирка или надгробного памятника. В Греции, в Азии я употреблял местный мрамор, материал замечательный, который, будучи единожды вырезан и обтесан, до такой степени сохраняет верность человеческим меркам, что в каждом обломке разбитого портика видишь замысел всего храма. Архитектура богата возможностями куда более разнообразными, чем можно было бы думать, исходя из четырех ордеров Витрувия120; наши блоки, как и музыкальные тона, поддаются бесконечным комбинациям. Пантеон восходит к древней Этрурии прорицателей и колдунов121; храм Венеры, напротив, сверкает на солнце округлостью ионических форм, изобилием белых и розовых колонн вокруг чувственной богини, от которой происходит род Цезаря122. Храм Зевса Олимпийского123 словно должен был стать противовесом Парфенону – он водружен на равнине, тогда как тот возвышается на холме; он огромен, в то время как тот совершенен, – пыл неистовой страсти, припавшей к стопам безмятежности, великолепие у ног красоты. Святилища Антиноя и его храмы, волшебные покои, памятники таинственного перехода от жизни к смерти, молельни, исполненные великой боли и великого блаженства, были местами молитвы и нового явления бога; в них предавался я своей скорби124. Моя гробница на берегу Тибра воспроизводит в гигантском масштабе древние усыпальницы на Аппиевой дороге125, но сами пропорции преображают ее, заставляют думать о Ктесифоне, о Вавилоне, о террасах и башнях, восходя на которые человек приближается к звездам. Охваченный трауром Египет соорудил обелиски и аллеи со сфинксами для кенотафа, заставив безотчетно враждебный Рим помнить о друге, который никогда не будет в достаточной мере оплакан. Моя Вилла стала гробницей путешествий, последней стоянкой кочевника, выполненным в мраморе подобием шатров и балдахинов азиатских владык. Почти все из того, что нашему вкусу хотелось бы еще испытать и испробовать, в мире форм уже было до нас; я же окунулся в мир красок, где зеленая яшма напоминает о морских глубинах, а зернистый порфир подобен живой плоти, окунулся в мир базальта и тусклого обсидиана. Алые драпировки расцветали все более затейливыми узорами; золотистую, белую, темную мозаику полов или стен я все время надеялся увидеть еще более золотистой, более белой и более темной. Каждый камень являл собой странным образом отвердевшую волю, память, порой даже вызов. Каждое здание было осуществлением замысла, представавшего передо мною в мечтах.
Плотинополис, Андринополь, Антинополь, Адрианотер… Я, как мог, умножал количество этих человеческих ульев. Кровельщик и каменщик, инженер и архитектор способствуют рождению городов; но это дело требует и определенного колдовского дара. В мире, в котором еще преобладают леса, пустыни, нераспаханные равнины, особенно радостно видеть выложенную плитами улицу или храм, какому бы богу ни был он посвящен; особенно радует вид общественных терм и уборных, и заведенье цирюльника, где хозяин обсуждает с клиентами римские новости, лавчонка пирожника или торговца сандалиями, и еще – книжная лавка, вывеска лекаря, театр, где время от времени играют какую-нибудь пьесу Теренция. Наши капризники жалуются на однообразие наших городов, они страдают, видите ли, от того, что повсюду встречают одинаковые статуи императора, одинаковые акведуки. Они не правы, ибо красота Нима отлична от красоты Арля126. Но даже само это единообразие, встречаемое на трех континентах, нравится путешественнику, как нравится сходство тысячелетних пограничных столбов; самые захолустные из наших городишек обладают успокоительной прелестью подставы, сторожевого поста или привала. Город – это творение рук человеческих, в котором, если хотите, существует своя монотонность, но это монотонность сотов, восковых ячеек, наполненных медом; город – место встреч и обменов, место, куда приходят крестьяне, чтобы продать продукты, и где они задерживаются, чтобы полюбоваться на роспись роскошного портика… Мои города рождались из встреч – из встречи с тем или иным уголком земли, из встречи моих императорских замыслов с теми или иными случайностями моей частной жизни. Плотинополис своим рождением обязан необходимости учредить новые сельскохозяйственные банки во Фракии, но также и душевному желанию почтить Плотину. Адрианотер предназначен служить торговой конторой для лесников Малой Азии, но поначалу это было для меня лишь место летнего уединения – изобилующий дичью лес, срубленный из свежих стволов домик у подножия холма Аттиса, пенящийся поток, в котором я каждое утро купался. Адрианополь в Эпире стал крупным городским центром этой обедневшей провинции, но возник он в результате моего посещения храма Додоны. Андринополь – город крестьян и солдат, стратегический центр на краю варварских областей; он заселен ветеранами сарматских войн; я собственнолично знал достоинства и недостатки каждого из этих людей, их имена, сколько лет каждый из них прослужил и сколько раз был ранен. Антинополь, самый дорогой мне из всех городов, родившийся на том самом месте, где произошло несчастье, теснился на узкой полоске бесплодной земли, между рекой и скалой. И это лишь укрепило мое стремление обогатить его за счет других средств: торговли с Индией, речных перевозок, искусного изящества греческой архитектуры. Нет на земле места, которое я меньше хотел бы повидать еще раз; мало найдется на земле мест, в которые я вложил бы больше забот. Он – одна непрерывная колоннада. Я переписываюсь с Фидом Аквилой, правителем этого гороыфда, по поводу пропилеев городского храма, по поводу статуй его арки; я выбрал имена для его кварталов и демов – явные и тайные символы, наиболее полный каталог моих воспоминаний. Я сам набросал план коринфских колоннад, которые тянутся вдоль берегов, перекликаясь с правильными рядами пальм. Тысячи раз я мысленно обходил этот геометрически почти безукоризненный четырехугольник, разделенный параллельными улицами и разрезанный надвое триумфальным проспектом, идущим от греческого театра к гробнице.
Мы устали от статуй, мы пресыщены рисованными и лепными украшениями, но изобилие это мнимое; мы неустанно воспроизводим несколько десятков одних и тех же шедевров, изобрести которые заново было бы нам сейчас не под силу. Я тоже приказал изготовить для Виллы копии Гермафродита и Кентавра, Ниобеи и Венеры. Я стремился, насколько возможно, жить в окружении этих мелодично-плавных форм. Я поощрял эксперименты с прошлым, умелую архаизацию, которая позволяет ощутить замысел старых художников, их давно утраченную технику. Я перебирал различные варианты, пытаясь воплотить в красном мраморе Марсия с содранной кожей127, в оригинале изваянного в мраморе белом, и тем самым перевести его в мир живописных образов, или старался передать в паросских тонах черную зернистость египетских статуй, превращая идола в призрак. Наше искусство совершенно, или, говоря другими словами, законченно, но его совершенство предполагает модуляции, столь же разнообразные, как модуляции чистого голоса; нам предстоит заняться хитроумной игрой, которая состоит в том, чтобы постоянно то приближаться к этому раз и навсегда найденному решению, то отступать от него, доводя до предела строгую скупость или безоглядную щедрость выразительных средств и включая в эту прекрасную сферу все новые и новые построения. Наше преимущество в том, что позади у нас тысячи возможностей для сравнения, что мы можем по собственной прихоти умно продолжать Скопаса или с наслаждением опровергать Праксителя128. Знакомство с искусством варваров позволяет мне считать, что каждый народ ограничивает себя несколькими сюжетами и несколькими приемами из великого множества возможных сюжетов и приемов; каждая эпоха производит в свою очередь дополнительный отбор тех возможностей, которыми располагает каждый народ. Я видел в Египте скульптуры гигантских богов и царей; я обнаружил на запястьях сарматских пленников браслеты, на которых до бесконечности повторяется один и тот же мотив – летящие галопом кони или пожирающие друг друга змеи. Наше же искусство (я говорю об искусстве греков) остановило свой выбор на человеке. Лишь мы одни смогли выразить силу и ловкость, таящуюся в неподвижном теле; лишь мы одни, изваяв гладкий лоб, дали ощутить мудрость мысли, которую он скрывает. Подобно нашим скульпторам, я довольствуюсь человеческим образом и нахожу в нем все, вплоть до вечности. Лес, который я так люблю, воплощается для меня в образе кентавра; дыхание бури, на мой взгляд, ничто не выразит лучше, чем раздуваемое ветром покрывало морской богини. Предметы живой природы, священные символы обретают значение только тогда, когда они обогащены человеческими ассоциациями, – фаллическая или траурная сосновая шишка, чаша с голубями, навевающая образы послеполуденного отдыха возле бассейна, орел, уносящий возлюбленного в небеса.
Искусство портрета меня почти не интересовало. Наши римские портреты обладают ценностью хроник; это всего лишь копии, где старательно переданы морщины и бородавки, это слепки с моделей, с которыми мы равнодушно встречаемся в жизни и которых сразу же забываем, когда они умирают. Греки же, напротив, настолько ценили человеческое совершенство, что почти не обращали внимания на индивидуальные особенности в лицах людей. Я лишь мимоходом взглядывал на свое собственное изображение, на загорелое лицо, искаженное белизной мрамора, на широко раскрытые глаза, на плотно сжатые мясистые губы, которые, казалось, дрожали, когда я старался придать им нужное выражение. Но лицо другого занимало меня гораздо больше. С тех пор как он приобрел такое значение в моей жизни, искусство перестало быть для меня роскошью, оно сделалось моим прибежищем, формой помощи и поддержки. Я оставил миру его образ – портретов этого ребенка существует теперь гораздо больше, чем изображений любого знаменитого человека, любой царицы. Поначалу я счел своим долгом последовательно запечатлеть в скульптуре красоту меняющегося облика; затем искусство стало своего рода магическим действом, способным воскресить в памяти утраченный образ. Гигантские статуи казались средством выразить те истинные пропорции, какие любовь придает живым существам; мне хотелось, чтобы эти изображения были огромными, как лицо, которое видишь совсем близко, высокими и торжественными, как фигуры, явившиеся тебе во сне, грузными и тяжелыми, каким осталось во мне это воспоминание. Я требовал безупречности отделки, законченности и совершенства, ибо для того, кто любил человека, умершего в двадцать лет, он становится богом, и при этом я требовал полного сходства, непринужденности выражения, передачи всех тех неправильных черт, которые были мне дороже самой красоты. Сколько споров было о том, как передать четкую линию бровей или чуть припухлую округлость губ… В отчаянии я возлагал надежду на долговечность камня и надежность бронзы, чтобы продлить жизнь бренного, уже разрушенного тела, но я требовал также, чтобы мрамор, ежедневно натираемый смесью масла и кислот, обрел гладкость и почти бархатистость юной плоти. Это единственное в мире лицо виделось мне везде, я соединял воедино всевозможные божества, извечные атрибуты полов – суровую Диану-охотницу и задумчивого Вакха, мощного Гермеса палестр и двуполого бога, что спит, прелестно разметавшись и уткнувшись головой в руку. Я отчетливо видел, до какой степени молодой человек в минуту раздумья похож на мужественную Афину. Мои скульпторы от этого немного терялись; самые недалекие впадали в умильность или в напыщенность; и, однако, все они в той или иной мере участвовали в моих мечтах. Есть статуи и картины, рисующие юношу в разные моменты его жизни, отражающие тот бескрайний и переменчивый путь, который пролегает между пятнадцатью и двадцатью годами, – серьезный профиль послушного ребенка; есть статуя, в которой один коринфский скульптор рискнул передать небрежную позу подростка, стоящего слегка выпятив живот, опустив плечи и упершись рукою в бедро, словно он наблюдает на углу улицы за игрой в бабки. А Папий Афродизийский изваял из мрамора тело даже не просто обнаженное – тело безоружное, дышащее хрупкой свежестью нарцисса. Аристей, следуя моим указаниям, вырезал из шероховатого камня маленькую головку, повелительную и гордую… Существуют портреты посмертные, портреты, по которым прошла смерть, большие лица с мудрыми губами, таящие секреты, которые уже не принадлежат мне, ибо они уже не принадлежат жизни. Есть барельеф, где Кариен Антониан наделил элисийской129 грацией одетого в шелк сборщика винограда и дружелюбную морду собаки, прижавшейся к его обнаженной ноге. И эта почти невыносимая маска – творение одного киренского скульптора, – где радость и боль скользят и сталкиваются на одном и том же лице, как две волны, бьющие в одну и ту же скалу. И эти грошовые глиняные статуэтки, которые служили для пропаганды имперских идей, – Tellus stabilita, гений умиротворенной Земли в обличье юноши, лежащего с плодами и цветами в руках.