Воспоминания для будущего
Шрифт:
Усталым стариком мое больное сердце
Присело на холме, чтоб оглядеть свой путь.
Таков он в этот момент, а ему всего сорок два года. Ночи Борегара, когда мне было восемь лет!
Мы возвращаемся в Париж. Отец уже был готов помириться с мамой. Увы! Больше мы его не увидим.
Он снова уезжает на фронт санитаром ухаживать за ранеными, но главным образом за солдатами, заболевшими испанкой, как тогда называли грипп. Заразившись, он не протянул и двух дней. Нелепый случай — он слег, находясь в увольнении
Наверняка именно здесь истоки моего вкуса к абсурду, почитания Кафки и презрения к административным порядкам.
Жюль Барро скончался 16 октября 1918 года, в тот самый момент, когда я шел в начальную школу на улице Ампер.
Три недели спустя, 11 ноября, настал счастливый день перемирия. Мы сидели на уроке, и всеобщая радость была тем больше, что наш учитель оказался бывшим фронтовиком, демобилизованным по инвалидности, — он так и ходил с палкой.
Велико же было его удивление, когда он увидел, что посреди буйного ликования и галдежа, допущенного по случаю победы божьей справедливости, один ученик плачет, забившись в угол. Велико же было затем его святое возмущение, если он задал мне взбучку, чуть не обломав о мою спину свою палку. Я вернулся домой весь в синяках. Тут кошечка выпустила коготки. На следующий день все мы собрались в кабинете директора. Учитель ничего не отрицал. Тогда мама влепила пару пощечин бывшему фронтовику, награжденному военным крестом. Разве, избив меня,; он не оскорбил память павших на войне?
В той мере, в какой пережитое в детстве откладывает отпечаток на наш характер, этот факт, несомненно, один из источников моих последующих неурядиц с военными (не говоря уже об инциденте с «Ширмами» Жана Жене — но об этом дальше).
Всякий раз, когда живые где бы то ни было затевают войну, я воспринимаю это как оскорбление павших, в том числе и моего отца. Всякий раз, когда бывшие фронтовики суетятся вокруг своих трофеев, мне представляется, что они готовы обломать палку о мою спину, и я вижу, как мама раздает пощечины в разгар военного ража под щелканье развевающихся знамен. Побитая собака никогда не забывает, что ее избили.
Два года спустя мама вторично вышла замуж — за Луи Мартена, своего друга детства, молодого тридцатилетнего офицера запаса, еще не остывшего после боевых сражений. Элегантный, из хорошей семьи, художник-декоратор, писавший акварели, и, я подозреваю, мужчина в полном смысле этого слова. Она наигрывала на пианино, а он баловался на скрипке. Их идиллию подкрепляли арии Сен-Санса, Шопена и Массне. Макс ревновал. Он все больше становился «отцом». Едва только любовники настраивались куданибудь пойти, как он внезапно заболевал ангиной. Сняв шляпку, мама проводила вечер, измеряя ему температуру. Луи кусал губы. Я же залезал под стол, воображая, что это палатка в Сахаре, где я веду беседу с каким-нибудь вождем бедуинов. (Я посмотрел «Сын шейха» — фильм с участием Рудольфо Валентино.)
Макс не пожелал присутствовать на церемонии их бракосочетания. Я же дал свое благословение молодым. Я был доволен, что моя мать купается в любви. А между тем восьмилетний ребенок, потерявший отца, рискует умереть сиротой. Всю свою жизнь я искал отца: в Дюллене, Клоделе, Рабле и даже сегодня — у тех, кто младше меня.
Сирота так и не становится по-настоящему взрослым. Что касается расхождений отца с сыном — пресловутого конфликта поколений, да простит мне Фрейд и это, но лично я, утратив отца, испытал лишь чувство горечи и обмана.
«Не каждому дано быть сиротой»6, — сказано у Жюля Ренара. Я понимаю его слова так: «Не каждый может всю жизнь тосковать по отцу». Но на всю жизнь в глубине души остается уголок, где нас терзает чувство одиночества и тревоги.
Вскоре мама, Луи Мартен, мой брат, в конце концов прирученный, и я стали
добрыми приятелями. В иные вечера мы вчетвером играли в покер... Когда мне везло, я краснел до ушей. Когда не везло, бледнел и смотрел тупыми глазами. Родные, которым было ясно, какие у меня карты, корчились от смеха, а я бесился, не понимая, откуда это они все знают.Я всегда был никудышным игроком. Когда все идет хорошо, я готов трубить об этом на весь мир и вызываю у людей зависть. Когда же дела плохи, озлобляюсь.
В другие вечера нас водили в кино. Я дрожал от ужаса на немых фильмах, где так любили показывать грабителей, бегающих по крышам или залезающих в окно по водосточной трубе. Страх, войдя в меня, больше не отпускал. И по сей день я, как ребенок, боюсь темноты. Мое причудливое воображение рисует ужасающие картины. Когда я иду в темноте, они подстерегают меня за каждым предметом. Волосы становятся у меня дыбом. Я весь леденею от страха. Стоит мне, переходя улицу, подумать, что автобус может меня переехать, как такая опасность тут же становится реальной, мои ноги начинают дрожать от волнения и я вынужден опереться, например, о стену, чтобы вновь обрести равновесие. Нередко из моего горла непроизвольно вырывается крик — значит, я вообразил себе нечто ужасное. Некоторое время я был лунатиком. Говорили, переходный возраст. В особенности я боялся смерти: я не давал себе уснуть, страшась, что не сумею проснуться.
По воскресеньям мы все утро валялись в просторной маминой постели. Макс дразнил меня. Я был для него козлом отпущения. Он душил меня в простынях. До сих пор я страдаю от клаустрофобии, и лифт для меня — сущая пытка. Но Макс и защищал меня: никто не смел коснуться волоска на моей голове. Я был его вещью, игрушкой, «сестренкой».
Да, четыре очаровательных приятеля, но не слишком прочно стоящие на земле. Луи, ушедший на четыре года войны еще молодым, практически никогда не работал. Он прожил беззаботную молодость — верховая езда, рестораны, светский образ жизни — и чувствовал себя уверенней в перчатках, нежели с молотком в руке. Мама была слабой и влюбленной. Этому славному семейству то не хватало денег, то они утекали между пальцев. У моего брата, который на все остро реагировал, начались неприятности в школе... Тут требовался авторитет. Так началось царствие моего деда (с 1920 по 1928 год).
Детство, отрочество
С безвременной кончиной моего отца наша жизнь переменилась. Аптеку продали, и мы покинули улицу Курсель. Подобно намагниченным железным стружкам, семья объединилась вокруг папаши Валетта. Ему принадлежал кошель с деньгами и два дома — на углу улицы Левис, где находилась его вотчина, и на улице де ля Террас, где он поселил дочь со вторым мужем и детьми. Всех громя и поучая, он при этом всех поддерживал. Родные считали его невыносимым, но были рады поживиться за его счет.
Лично я не мог простить ему лишь одного. В августе 1918 года его сын Боб был тяжело ранен — пуля прострелила ему оба бедра. Он пролежал в госпитале три месяца, когда наступило перемирие. Боб вернулся в отцовское гнездо на костылях. И это после четырех лет службы в пехоте, окопного житья «среди блох, мочи и грязи». Отец встретил его словами:
— Это еще не все, мальчик мой. Теперь ты мужчина и должен зарабатывать себе на жизнь. Даю тебе неделю на поиски занятия — через неделю ты съедешь с квартиры.
— Нет, не через неделю, а сейчас! — бросил ему Боб и, повернувшись на костылях, ушел.
Впервые в истории тыловики испугались. Испугались самолетов и Большой Берты. И начали отыгрываться.
Стали воздвигать памятники мертвым. Придумали неизвестного солдата. Парламентировали. Устраивали парады. Выступали с громкими речами. Пыжились в своей победе. И отправили Клемансо к домашнему очагу7. Это ради своего дядюшки и многих других, попавших в его положение, я совсем молодым выучил строки Жоржа Шенневьера: