Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
— Вот оно! — радостно завопил Чуковский. — Слушайте! Слушайте все! Слушайте внимательно!
И, к моему изумлению, он стал с чувством читать одно из самых известных стихотворений Баратынского — «Признание»:
Притворной нежности не требуй от меня, Я сердца моего не скрою хлад печальный. Ты права, в нем уж нет прекрасного огня, Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой, и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья, Я клятвы дал, но дал их выше сил. Я не пленен красавицей другою, МечтыЯ давно знала и любила эти стихи, с удовольствием слушала их в отличном исполнении Корнея Ивановича, но, честно говоря, несколько недоумевала. Ну и что же? Что, собственно, нового можно сказать об этом стихотворении?
Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:
— Ну? Как вам это нравится? — Ответа он, разумеется, не ждал. — Каков лицемер, а? Ведь это бог знает что! Этакого нарочно не придумаешь! Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:
Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно, И пламень мой, слабея постепенно, Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает, Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает Нас только первая любовь.— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но он при этом и сам жалок, одинок и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:
Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной;— Он уже давно не грустит, смею вас уверить. Слушайте дальше:
Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!
На брак обдуманный я руку ей подам И в храме стану рядом с нею,— Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!
И весть к тебе придет,— Вот чего он больше всего боится, вот ради чего торопится сочинить стихи:
но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим, Мы не сердца под брачными венцами Мы жребии свои соединим.— Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.
Прощай! Мы долго шли дорогою одною; Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.— Вот это его и тревожит — как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:
Не властны мы в самих себе, И в молодые наши леты Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.— Нет, каково! Каков гусь, вы только
подумайте!Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.
С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.
При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он — прежде всего сам для себя — так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала — трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?
Вот его письмецо ко мне от 24 января 1956 года:
«24 января, 56. Переделкино.
Дорогая Маргарита Осиповна!
Меня мучит сознание, что я мог бы написать эту статейку умнее, душевнее — лучше. Писать о Блоке второпях, между делом — грешно и бесстыдно. Но милый Бек так внушительно уверил меня в ненужности моей статьи для Альманаха, что я с легким сердцем принялся за другую работу и пришлось в одну ночь скропать прилагаемый опус. Повторяю от души: буду рад, если он будет отвергнут. Тогда к следующему Альманаху я сочиню что-нб. более достойное, без цитат из собственной книжонки.
Жаль, что не пришлось повидаться вчера (я был в лесу, недалеко от дома; не понимаю, почему домашние не позвали меня). А я так хотел расспросить Вас…
Речь идет об альманахе московских писателей, первую книжку которого мы тогда собирали. «Статейка» — опубликованные там воспоминания Корнея Чуковского о Блоке, — я только что с удовольствием перечитала их. А его «мучит сознание, что мог бы написать эту статейку умнее, душевнее — лучше. Писать о Блоке второпях, между делом — грешно и бесстыдно». Это звучит как девиз.
Летом 1956 года Чуковский передал редколлегии альманаха рукопись своего «Чехова»… Помню, как я увлечение читала эту талантливую вещь и, дочитав, не имея возможности сразу связаться с Корнеем Ивановичем — у него на даче еще не было телефона, — попросту побежала к нему. Был ранний вечер, уже смеркалось, я знала, что Корней Иванович рано ложится и не любит поздних гостей, но я знала также, что он будет рад поскорей узнать, как мне понравился «Чехов». В его неизменном нетерпении побыстрее узнать, как воспринял человек его труд, тоже было нечто молодое, истинно писательское.