Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания о людях моего времени
Шрифт:

А душевный сдвиг давно определился, путь избран — христианский. Он уже не эстет довоенного Петербурга, а «чтец Константин». В церкви Лурмель читает в стихаре Шестопсалмие, часы. Только что не монах. А если б и постриг принял, не приходилось бы удивляться. Но жизнь кратка, дни малы. Недуг развивается.

И он — вне обычной жизни. Помню его в санатории Фонтенбло, — сумрак зеленых лесов с папоротниками, сумрак неба и дождь, и он худенький, слабый. Но рад, что приехал «свой».

— Правда, у меня лучше вид?

Лучше, лучше. Посидим, побеседуем под шум дождя, потом он проводит до большой дороги в огромных платанах (дождь перестал) — и задыхается уже, но, конечно, ему лучше. Всегда должно быть лучше. И не надо противоборствовать. С тем и

уедешь. С тем уехал однажды и он сам в дальний пиренейский край, столь целебный для туберкулезных.

Одно время казалось, что край этот вылечит. Зима прошла хорошо, весной он вернулся, жил под Парижем, считая, что уже оправился. Но к осени стало хуже. Снова надо в Камбо.

***

В старых письмах всегда раздирательное — образ прошлого, неповторимого. Что сказать о писании близкого человека, одиноко вдали угасавшего — и угасшего?

Друзья не оставили его. К нему ездили, при нем жили, и какую радость это ему доставляло! («Так мне больно без Ромочки». — Она побыла у него, сколько могла, и уехала. «Но нужно уметь всем пожертвовать. И от этого увеличивается любовь».)

Он, конечно, переживал свою Гефсиманию: с приливами страшной тоски, потом просветлением и примирением — опять богооставленностью и унынием. «Бывают дни скорбные, с мутной и горячей головой, когда с утра до вечера лежишь с закрытыми глазами, а бывают и благодатные часы, когда чувствуешь близость Господа и становится так радостно».

Рома рассказывала нам, возвратившись:

— В нем точно бы два мира. Физическому так тяжко, такая печаль в глазах, а духовный все выше, точно предвидит свет.

И еще: когда солнце заходит и краснеющий лучик передвигается рядом на стене, он с такою любовью за ним следит. «Прощается».

Да, жизнь любил. Но в предсмертных томлениях и испытаниях все принял и примирился. Это уж несомненно — и в письмах, и по рассказам. Исповедовался, причастился прекрасно. А еще раньше писал: «Одышка такая, что трех шагов не могу сделать. И все же лежу и не горюю — рад принять из пречистых рук Господних и жизнь и смерть».

От Бога и смерть — радость. В письмах же, чем далее, чем рука слабее, тем тон выше, обращенья нежнее. (В последнем уже прямо: «Возлюбленные мои…»)

Что испытал, что пережил, этого до конца-то мы не узнаем.

Но образ отхода ясен: умирал на руках двоих близких ему, в духе того, что говорится на ектении: «христианския кончины…». По-другому и не могло быть. Такой был, к такому шел.

Поистине, как голубь, чист и цел Он духом был: хоть мудрости змеиной Не презирал, понять ее умел, Но веял в нем дух чисто голубиный.

Тютчев сказал это сто лет назад о Жуковском. А вот осталось, применилось лишь по-иному.

Суть все та же: Лишь сердцем чистые — те узрят Бога.

НАШ КАЗАНОВА

Дни бегyт за годами, годы за днями,

от одной туманной бездны к другой.

Неизвестный автор

Очень давно, до войны, когда Тэффи жила еще на бульваре Гренелль, встретил я раз у нее молодого человека с приятным и ласковым лицом, очень живым и нервным, киевско-одесского оттенка. Он скромно со мной поздоровался.

— Александр Рогнедов, — сказала Тэффи, представляя его мне, поблескивая умными, насмешливыми глазами. — Если понадобится вам выступать в Корее или на Цейлоне, обращайтесь к нему. Он все может.

Рогнедов улыбнулся с таким видом, что ему ничего не стоит устроить чтение и на Суматре.

Ни в какие дальние края я не собирался, к импресарио был вполне равнодушен, но молодой киевлянин

сразу мне понравился. Понравился и канул в поток дней, того, что называем мы нашей жизнью.

Вынырнул он неожиданно, когда меньше всего о нем думалось — в Префектуре, где мы с женой выправляли заграничные пaспорта и, как типы нерасторопные, что-то мялись, не знали, куда сунуться. Молодой человек мгновенно все уладил (всюду приятели и знакомые). Кончилось тем, что в его же машине очень скоро мы оказались на больших бульварах — жену мою завезли к приятельнице — сами же утешались у Виеля аперитивами. Их было немало. С этого и началась дружба.

Много лет она длилась. Общая любовь — Италия. Общность среды — литературный круг. В пестроте дней, навсегда ушедших, вижу в связи с Рогнедовым Бунина, Алданова, Тэффи, Вейдле и других — он всех знал, с некоторыми имел литературные отношения, всем интересовался, налету все хватал, и как натура художническая, склонная и к авантюре, жизнью упивался. Любил жизнь, обольщения ее и красоту, прелесть картин и пейзажей Флоренции, прелесть женских глаз, блеск ресторанов, путешествия по дальним и не очень дальним, но чудесным странам на букву «И»: Италия, Испания. Перелеты через океан, турне с певицей или знаменитым писателем по Бразилии, налет на Кубу. Трудно было усидеть на месте этому человеку. И невозможно жить без увлечений и фантазий — увлечения ли женщинами или невероятные предприятия — прием с посланниками (маленьких республик), обеды французских писателей и путешествия, путешествия… — «Странник я на Твоей земле», — мог бы сказать этот неутомимый путник и неутолимый жизнелюб.

Дружески звали мы его Казановой. Но для Казановы по тогдашним временам поле деятельности — Европа, Для нашего Казановы ничего не стоило слетать в Венесуэлу, или свезти труппу на Формозу. Как у Казановы, вечные у него романы, будто он и «связан», в то же время всегда одинок, ибо казановические связи бренны, в некий час все Казановы остаются один на один с Вечностью.

Но, пока жил, любил он и мишуру жизни. Как Казанова — любил карточные столы, азарт, рулетку. Казанова играл в венецианских ridotto — игорных притонах XVIII века. Как бы повторяя его, Казанова XX века последней, почти предсмертной своей удаче обязан Венеции: из отеля Даниэли написал мне торжествующее письмо: блестящая победа в казино, сотни тысяч лир («А когда направился играть, было у меня всего двенадцать»). Успех оказался, конечно, кратким: очень скоро он все спустил и приехал в Париж, как всегда, налегке.

В письме из Венеции были, однако, и такие слова: «Пошел на часок в Academia насладился Карпаччио, Тьеполо и Беллини. Забрел в S. Zacharia, где преклонил колени пред Беллиниевской Мадонной, единственной женщиной, которой остался верен до последнего вздоха. Атмосфера шедевра этого удивительна. Все сосредоточились, ушли в глубокий внутренний мир. Вспоминается выражение Мальро: «Голос тишины». Благостное религиозное напряжение выразилось здесь в какой-то ощутимой тишине, нежно нашептывающей тайны неба. Ей беззвучно аккомпанирует на скрипке св. Цецилия, сидящая у подножья трона Богоматери. Я думал о вас, о близких ваших. Я помолился безгласно о всех вас и вышел на залитую солнцем площадь».

Александр Павлович был верующим, исповедывался и причащался. Ходил обычно к теперь тоже покойному епископу Иоанну на Сергиево Подворье. Вот это, вероятно, была картина! Наш Казанова и наш «Бог-Саваоф». Этому-то утесу Православия и старого режима каялся современнейший перекати-поле, смиренно принимал укоризны за ветрености свои — «несть бо человек, иже не согрешит».

На рю Дарю нередко бывал он у литургии всегда почти в свои наезды в Париж.

Он появлялся нежданно, жил всегда в маленьком отеле у Мадлен — кажется, единственное место, где чувствовал себя дома. Taк же неожиданно входил и к нам, с цветами для моей жены, или конфетами. Начинались бесконечные рассказы — президенты и артистки, знаменитые писатели, певицы так и летели вихрем к моей маленькой квартирке — и проекты новых странствий.

Поделиться с друзьями: