Воспоминания о Штейнере
Шрифт:
Он умел править миром своих проявлений; на то он был — педагог; и на то он был — великий артист проявлений.
Неудивительно, что в нем жил и великий актер.
"АКТЕР" — это требует оговорки; доктор был до дна чист, до дна искренен и правдив. "АКТЕР" был он не в жизни; в жизни он был ритмизатор собственных душевных движений. Когда я говорю "АКТЕР", я разумею не жизнь, а сцену.
Он был бы великим СПЕЦОМ театрального искусства, если бы смолоду он пошел на сцену; к именам: Мочалова, Сальвини, Росси, Мунэ — Сюлли, прибавилось бы новое имя: Штейнер.
В этом — то СПЕЦИФИЧЕСКОМ смысле называю я его великим актером: не в переносном, в прямом.
Из
ДОКТОР: "Если госпожа Т. будет и впредь мало есть, как сейчас, то она станет тоньше этой бумажки".
А. А.Т. (шутливо указывая на меня): "Если "Херр Бугаев" будет и впредь так много курить, он станет — худее меня".
Я: "Я хочу себя ограничить!"
ДОКТОР (исподлобья взглянув на меня, — с насмешливой мрачностью): "Курильщик, имевший обыкновение выкуривать десять сигар, обещал врачу курить девять, врач сказал: "Нет уже, курите вы все десять; одной сигарой больше, иль меньше — не составит разницы!""
Разговор свернул на другую тему: я рассказывал о случае, бывшем с Розановым: к Розанову явился старик, объявивший себя Саваофом и пригласивший на чай; на вопрос, где он живет, — старик: "В НЕОПАЛИМОЙ КУПИНЕ". Тем не менее — дал адрес гостиницы; доктор в ответ рассказал, как один другого звал в "ЛУНУ": но дело шло о гостинице "Луна".
Русские резные изделия радовали его; он привез в Дорнах Деревянные игрушки, вырезанные военнопленными: резные коровки, собаки, лошадки, — запутешествовали по Дорнаху.
В его квартире был самовар: М. Я. вывезла из России его; самовар нам подавался.
Раз понадобился ему русский текст "Медного Всадника"; он спросил, есть ли у меня текст. "Хотелось бы, — сказал он, — выслушать, как звучит это произведение по — русски".
Другой раз сказал он: "У вас есть поэт, у которого ритм удивителен… Как его? — сморщил он лоб, пытаясь вспомнить. — Ко… Ко…", — и беспомощно посмотрел на меня. — "Кольцов?" — подсказал я. — "Да, да".
Он цитировал Вл. Соловьева на лекциях; раз о нем он сказал: "У Соловьева оригинально и ценно не "ЧТО", а "КАК"; разбирая в отдельности его мысли, — видишь: это — из Баадера, это — из Шеллинга; но сочетание до него высказанного — совершенно своеобразно, оно парадоксально для слуха запада: точно входишь в тропическую оранжерею".
Он силился произнести фамилию "Соловьев", чтобы не вышло "Золовьев"; он напирал на "ЭСС", произнося это "ЭСС" с усилием: в его произношении казалось, что фамилия "Соловьев" начинается по меньшей мере с пяти "эсс".
Цитировал он и Минского, Мережковского, Волынского; на одну из цитат последнего он однажды обрушился с кафедры (цитировал "Книгу великого гнева"). Бог мой — что было, когда он разбирал драму "Царь Иудейский".
"Сантиментальная пошлость!" — воскликнул он.
Однажды, когда я рассказывал ему, как я знакомил Мережковского с Жоресом, он меня перебил: "Погодитe", — и принес немецкий журнал, в котором был напечатан перевод воспоминания Мережковского об этом знакомстве; он прибавил: "Написано очень кокетливо!"; и прочел мне речи Мережковского Жоресу: "Он это говорил?" — спросил доктор меня; и я должен был признаться, что таких слов не слышал: говорил Философов с Жоресом, а Мережковский молчал…
"А что, — спросил доктор, — что делает Фи… Фи…, — он огляделся вокруг с добродушною лукавою и нарочитой беспомощностью, — Фи… Философова…" (разумел же он Дмитрия Владимировича, а не его мать "теософку").
Тогда же сказал он: "С Мережковским нельзя говорить: он не слышит и путает "коммон"
с "коммоньон"!" С Мережковским он встретился в 1906 году, в Париже; об этом свидании я много слышал (от Мережковских, Минцловой [148] , Минского и самого доктора). <148
Mintslova, Anna Rudolfovna: a jou'e un r^ole — pas tr`es clair d'ailleurs — dans son d'esir d'orienter le jeune Bi'elyi vers l'anthroposophie.
H. H.Минский в бытность мою в Берлине в 1922 году мне рассказывал о своем разговоре с доктором, по его словам бывшем в 1906 году; Минский спросил доктора: "Ну, а когда можно ждать русской революции?" Будто бы доктор ответил: "Лет через двенадцать". Рассказывая это, Минский удивлялся зоркости доктора.
Однажды доктор сказал: "Это будет тогда, когда исчезнет русский интеллигент в том виде, в каком он является ныне: нервный, слабовольный, с мечтательным взором, с вьющимися волосами. Это будет тогда, когда новый русский — прямоволосый, волевой, веселый и т. д." Что "БУДЕТ" — не знаю. Слова эти передала мне М. В. Волошина в 1915 году.
За столом он любил парадоксы: вспоминаю, как парадоксом ответил мне; только что на лекции он обратился к членам с просьбой не записывать его слов, когда он говорит к чувству: "Я понимаю, записывать мои мысли… но записывать слова, обращенные к чувству, — не услышать меня!" На ближайшей лекции доктор говорил очень внутренно; я же опять записал его слова; показывая свою книжечку, я улыбнулся: "Вы просили не записывать, а я — записал". ДОКТОР (с невозмутимостью): "Ну, конечно: как водится: раз просил — вам осталось одно: поступить вопреки просьбе!"
Покойный Т. Г. Трапезников мне рассказывал: когда я уже уехал из Дорнаха, доктор много говорил о политиканстве, губящем Европу; и — между прочим он говорил о карте, будто бы составленной задолго до войны, где теперешняя "Югославия" уже существовала. (Заметьте: это говорилось доктором еще в 1916 году); она была отмечена особой краской; его подход к газетной прессе был категоричен: "Дается лозунг засорять головы, — и публицисты, даже не ведая, что творят, исполняют приказ". Этот взгляд на военную прессу он проводил неуклонно с первых дней войны; и за это на него "шипели" и иные из членов общества: отсюда сплетня со стороны "АНТАНТИСТОВ"; отсюда и клеветы военной прессы Германии. Как отнеслась военная пресса уже "Новой ГЕРМАНИИ" к доктору — уже видно в 1921–1922 годах из утверждения: "ПРЕДАТЕЛЬ ОТЕЧЕСТВА"; так пресса мстила за мнение о ней.
Он боролся с "общественным мнением"; раз на лекции он сказал: "То, что мы называем общественным мнением, есть проявление деятельности отставших духовных существ, противящихся "ДУХУ ВРЕМЕНИ"!". Он боялся всего "ОБЩЕГО"; и более всего — в сфере "МОРАЛИ"; его учение о "МОРАЛЬНОЙ ФАНТАЗИИ" [149] в противовес "ДОЛГУ" отвергало мораль "МОРАЛИСТОВ", это не значило, что он стоял за распущенность, но где колебалась "СОЦИАЛЬНАЯ СОВЕСТЬ", он был неумолим; прощая лично безмерное, он не прощал преступлений против ИНДИВИДУУМА КОЛЛЕКТИВА; и подавал пример суровости, но всегда ее оговаривал: "Отделяйте вынужденное исключение из коллектива от личного осуждения; удаляя того или иного, мы не судим: обороняемся".
149
11 s'agit d'une notion importante de la Philosophie de la libert'e.