Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.
Шрифт:

Кармическая расплата — это условие невозможности самого главного — перемены ума, “покаяния”. Но что значит говорить, что значить учить перемене ума не паству, но гуманитариев, особенно если мы осознали, что это труднее, чем убедить верующих переменить веру?

В своем предисловии к изданию “Православное богослужение” (выпуск I, 1999) — богословско-филологическим попыткам перевести-таки каноническую традицию на живой, современный русский язык — С. С. писал: Концепт культового языка, совершенно неизбежный для язычества, требуемый логикой иудаизма и ислама, Церкви чужд по существу; ее подлинный язык — не горделиво хранимое свое наречие, но речь, внятная спасаемым.

Сказано — блеск; но… Дистинкции Аквината и схоластики не “формальны”: они стремятся зафиксировать и назвать границы вещей и региональных онтологий. Только для варваров слово “Всеединство” в уме и на деле означает, что все едино…

Аверинцев имеет в виду, скорее всего, слова ап. Павла: “Кто говорит на незнакомом языке,

тот назидает себя; а кто пророчествует, тот назидает церковь” (1 Коринф. 14,4).

Но из этого языка, из почтенного возрастаэтой речи — есть ли выход не вообще к церкви, видимой и невидимой, но к реальному историческому опыту, к историческому знанию, которое только еще приходит к совершеннолетию? Особенно если вспомнить то, что М. Бубер сказал однажды о хрупкой реальности общения как последнем основании самых возвышенных идей, критикуя “экзистенциализм” Кьеркегора: “Ведь стуит только в самом бытии разверзнуться бездне между Ты и Ты, как сразу возникнет угроза того, что сокровенное значение открытия Я и Ты будет извращено — теперь уже не с помощью псевдомистического атеизма, а помощью теистического благочестия”.

Сегодня маятник качнуло в противоположную сторону: теистическое благочестие, заступающее на место прежнего псевдомистического атеизма, сплошь и рядом выдает себя за подлинную альтернативу — естественно, вновь увеличивая шансы противоположной стороны.

Очень внятно и на совершенно светском языке выразил идею “перемены ума” Хосе Ортега-и-Гассет в эссе “Нищета и блеск перевода” (1939): “Обрести историческое сознание и научиться расценивать себя как ошибку — одно и то же”.

Обрести историческое сознание, не порабощая себя ни мифом “научности”, ни мифом “духовности”, но оставшись в науке и не оставляя пророчествования, различая вещи, воздавая должное опыту реальности как таковой, — вот, вероятно, что могло бы приблизить историческое знание к своему совершеннолетию. 

Так почему же все-таки Аверинцев?

Поздняя статья С. С. “Так почему же все-таки Мандельштам?” (1998) провоцирует завершить эти “подступы” к аверинцевской речи именно так. Историческое прошлое, духовно-биографический опыт общения с чужой речью приходится “спасать” от настоящего ради будущего, спасать даже от прежних единомышленников, от прежней публики — такие все, в очередной раз, стали умные и современные…

Но я вот не могу забыть первой встречи: была зима 1968 года, я только что прочитал в “Историчке” статью какого-то Аверинцева о Шпенглере (“Вопросы литературы”, №1); из автомата я сразу позвонил приятелю рассказать о впечатлении, в котором я с тех пор пытался отдать себе отчет. Что это было? В общем, я тогда, в двадцать один год, не понял ничего, но само-то впечатление было, по-видимому, совершенно определенным. Это была какая-то небывалая, не советская и не антисоветская, вообще другая речь.

Приведу здесь отрывок из письма коллеги, моего сверстника, который под впечатлением кончины С. С. написал мне из Питера так: “…Будут про него писать слащаво-умилительно, а ведь его творческая судьба не без трагедии (сознавал ли он ее?). В области византинистики — мы, невизантинисты, восхищались великолепной риторикой и сухим блеском мысли. А профессионалы говорили о его трудах (покойный ныне Я. Н. Любарский, у которого я на кафедре работал, и другие) со скепсисом: “Не сказал ничего нового, нет новых фактов” — у них фактология ценится. За рубежом жаловались: невозможно перевести на другие языки. Как переводчик и сам поэт, он хотел занять в современной (или общеевропейской) культуре то место, какое занимал в свое время Вячеслав Иванов. Прямая была у него ориентация на ценности символистской культуры при ясном понимании того, что ребята эти (символисты Серебряного века) явно и избыточно заигрались; реальное (история) отмстило “реальнейшему” (в средневековом смысле “реализма”). В результате, при всей своей мировой известности, он так и прожил, изжил свою одинокую аквариумную жизнь в окружении нянек-баб и пяти-шести друзей (М. Л. Гаспаров, Ал. В. Михайлов), с которыми распевал за пирушкой псалмы, — пугливым, закрытым, кокетливо юродствующим (отвратительно!) на людях, мнимо самоуничижающимся и при неизжитой внутренней гордыне, которая не могла не угнетать его, если он и впрямь считал себя светочем православной мысли и человеком христианского поведения. Боже, как грустно мне это писать. Я не хочу сказать, что это з р я прожитая жизнь, но смотрю я на уходы Мамардашвили, Лосева, Турбина, Кожинова, псковского Славы Сапогова (Вы его не знали, кажется), моих коллег по Питеру и в других городах и весях (один за другим мрут, в основном — мужики) — все они уравнены пред лицом неизбежного забвенья, какая бы прижизненная “популярность” их трудов ни создавала им для них самих ложное ощущение нужности людям и науке…”

Можно даже поразиться этой характеристике, как бы случайно, но тем вернее вплетенной в острое переживание судеб русской культуры в прошлом, настоящем и будущем. Можно оспорить по пунктам, по строчкам, по словам едва ли не каждое высказанное здесь суждение и настроение. Еще можно не поражаться и не возмущаться, но любоваться и восхищаться эстетическим блеском эпистолярного жанра, который в России даже сегодня, несмотря на компьютер и новое тысячелетье

на дворе, способен еще напомнить о том “даре русской земли”, о котором когда-то писал Мандельштам. И можно, наконец, “развинтить”, “деконструировать” эту характеристику, а с нею вместе и всю “русскую эстетику истории”, а с нею вместе и “дар” промотавшихся, заигравшихся отцов и праотцов… Чего, однако, мы не найдем в этом суждении вовсе, так это какой-либо попытки воздать должное аверинцевской речи, как некоторому самостоятельно выработанному способу говорить о “самих вещах”, — говорить научно, но в то же время как бы приглашая к разговору, призывая в общение.

Именно в этом смысле, повторюсь, наш автор начал глубокий поворот русской речи от разного рода “глобалок” — в которых нет ничего именно потому, что они притязают, имперски и интеллигентски, на “всё”, — к тому, что можно условно назвать “микрофилологией”.

Сегодня, на самом деле, это почти так же непривычно и ново, как сорок или тридцать лет назад; просто восприятие притупилось и избаловалось избытком информации и впечатлений.

Предрассудок или императив мыслительной традиции, на которой мы воспитаны, приучил нас выискивать в опыте и в тексте “главное”, “синтез”, максимальное обобщение, категорическое “да будет так!..”: как правило, не осознаваемая, но не “снятая” в речи античная (аристотелевская) традиция так называемого “апофантического логоса”, “высказывающей (истину) речи”. У Аверинцева мы почти не найдем как раз того, что мы привыкли искать и находить у традиционно “великих” ученых, мыслителей и т.п. — “идей”, “теорий”, а там, где нечто подобное имеет место, — это, скорее, не самое существенное и не самое лучшее в его наследии. Лосев, Шпенглер или Бахтин, как к ним ни относиться, — авторы громадных теоретических синтезов; Аверинцев не то чтобы “мельче”: он — другой по самому типу мысли. В чем-то это новое качество мысли — филологической, философской и иной.

С этим, вероятно, связан в истории русской культуры известный разлад между “научной” (строгой, если не фригидной) речью и речью литературно-критической, общественно-публицистической, которая не так стеснялась “нечистот” повседневной жизни и речи; у нас Белинский или Мережковский, в известном смысле, всегда имели преимущество перед сколь угодно эрудированным специалистом, “ученым”. Аверинцевская речь, соединявшая произвольность эссе и строгость научной речи, открывала глубочайшие, “вечные” обобщения исторического опыта в таких фактах, которые специалисты, конечно, знали, но не видели в них ничего, кроме “фактов”, учитываемых только в общей картине.

Этому отвечает другая очень важная особенность аверинцевской мысли. В лучших своих научных исследованиях, особенно 1960—1970-х годов, С. С. целостность рассматриваемого феномена умеет тематизировать и передавать через его реальную нецельность, разносмысленность и противоречивость; это касается и так называемой авторской индивидуальности. Например, пытаясь ответить на общие, принципиальные вопросы, относящиеся к культурологической схеме Шпенглера, молодой Аверинцев начинает с такой принципиальной констатации: …необходимо иметь в виду, что наследие Шпенглера явственно распадается на слои, чрезвычайно разнящиеся по мыслительной фактуре, ценности и значимости. Различие уровней бьет в глаза: иногда трудно поверить, что тот же самый человек, который написал “Закат Европы”, способен был подвергать выводы этой книги заведомому извращению…

Это не “расчленение” предмета (в противоположность его “цельности”), но, скорее, наоборот, цельное восприятие не цельного, богатого и неоднозначного феномена: огромный шаг вперед по сравнению с навыком опережающего обобщения, который ищет (в особенности у мыслителя) относительно единого, непротиворечивого, завершенного высказывания о такой же единой истине вещей, — ищет “концепции”.

А как же “диалог”, столь важный для С. С., для самой его, как мы говорили, программы критики и преобразования русской речи? Но и здесь — не столько концептуализация понятия, сколько комментирование давно существующих концепций, о которых уже недостаточно говорить “вообще”. Вспомним фразу о двух руках дьяволаиз упоминавшегося выступления перед студентами в 1987 году; образ не устарел, скорее, наоборот. В статье “Противочувствия” (1989), ссылаясь на Г. Марселя, Бубера, Ясперса и Бахтина, С. С. писал: Жизненно важно, чтобы встреча позиций не превращалась в их индифферентное смешение. Это — трудно; но все остальное погибель, если не физическая, то духовная.

Сказано вроде бы просто и непритязательно, но больше так не говорил до него никто, и ничего подобного мы не слышим после него.

Может быть, поэтому его речь, несмотря на все возможные вопросы, переспросы и противочувствия, — это, в целом, единственная в своем роде попытка объясниться; речь, внятная спасаемым.

Работа выполнена при поддержке Российского Гуманитарного Фонда, проект № 04-03-00218а.

22 февраля 2005 года в секторе теории ИМЛИ РАН состоялся “круглый стол” на тему “С. С. Аверинцев и будущее филологии (к годовщине со дня смерти)”; одним из говоривших довелось тогда быть и мне. Перерабатывая то выступление в статью для “ВЛ”, я счел целесообразным сохранить и даже усилить приметы устной речи, в которой как-то преломилась и отразилась атмосфера, царившая в малочисленной аудитории. Я также освободил и без того перегруженный текст от обычных ссылок ради попытки лучше понять мысль С. С., иногда споря с ним и с собой. Слова, принадлежащие С. Аверинцеву, выделены в тексте жирным шрифтом.

Поделиться с друзьями: