Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове
Шрифт:
— Новое дело, — ворчал он, — Сикстина закрыта на учет… Ресторан закрыт на обед… Ватикан закрыт, так как папа дал обет… Его очень смешил коммерчески-деловитый стиль папского государства. Ильф называл его банковским, тем более что Ватикан и в самом деле имеет свой самый настоящий банк под соответственно благочестивым названием: Банк Святого Духа. Заходили мы и в сравнительно мало известную, но довольно любопытную церковь Святой лестницы (Санта-Скала). Здесь установлена очень высокая и крутая каменная лестница, привезенная из Иерусалима. По авторитетным сведениям папских археологов, именно по этой лестнице Христа водили на допрос к Понтию Пилату. И естественно, что набожные католики считают весьма полезным с точки зрения замаливания своих грехов раз или два в год совершить восхождение по Святой лестнице. Однако не просто ногами, как по всякой другой, нормальной лестнице, а на коленях, с попутным чтением установленных на сей предмет молитв. При этом, между прочим, строго охраняется общественная нравственность, о чем свидетельствует плакат с четкой надписью: «Запрещается восхождение по Святой лестнице дамам и девицам в коротких платьях». Святая лестница заинтересовала меня с чисто спортивной точки зрения и мне взбрело в голову испробовать такое упражнение. Осыпаемый насмешками Ильфа и Петрова, я тем не менее, занял исходную позицию и довольно тяжело полез вверх. Однако уже на третьей или четвертой ступени я понял легкомыслие своего поступка: зверски заныли колени, и к тому же, откровенно говоря, стало очень жалко новых брюк. Воровато оглядевшись (за мною, к счастью, никто
— Ну, Боря, вы совершенно подавили нас эрудицией, — говорил Петров.
— Рассказывает урок, как первый ученик, — добавлял Ильф. — Но не спешите так. Дайте усвоить пройденное. Париж очень понравился друзьям. Они называли его лаконично, с неподражаемой южной интонацией:
— Тот город! Вечером я проводил их в знаменитую «Ротонду», где их принял под свою эгиду Илья Эренбург. Все же первое время мы неизменно обедали втроем в одном симпатичном и недорогом ресторанчике на Монпарнасе. Женя Петров с подлинно мальчишеским азартом увлекся непривычными блюдами французской кухни, подстрекая и нас с Ильфом отведывать всевозможные виды устриц под острым соусом, жареных на сковородке улиток, суп из морских ракушек, морских ежей и прочие диковины. Особенный успех имел рекомендованный Женей марсельский «буйябес»-острейший суп типа селянки, густо сдобренный кусочками различных экзотических моллюсков, не исключая и щупалец маленьких осьминогов. Но Ильф вскоре взбунтовался.
— Надоели гады! — кричал он. — Хватит питаться брюхоногими, иглокожими и кишечнополостными! К черту! Притом имейте в виду, что несвежая устрица убивает человека наповал, как пуля. Я хочу обыкновенный антрекот или свиную отбивную! Дайте мне простой московский бифштекс по-гамбургски! Слушая эти стенания, мы с Петровым, не сговариваясь, начинали хором цитировать катаевскую «Квадратуру круга»:
— «Я не хочу больше Карла Бюхнера. Я хочу большой кусок хлеба и не менее большой кусок мяса!.. Я хочу сала, хочу огурцов!..» Побушевав, Ильф смирялся.
— Ладно, — говорил он. — Давайте сегодня еще разок возьмем устриц. Все-таки это Париж… Соавторы быстро акклиматизировались в Париже, окунулись в его кипучую жизнь, обросли знакомствами в литературно-художественных кругах. Помню, как Петров рассказывал начало сценария, который они с Ильфом задумали для одной французской кинофирмы. Сюжет был связан с только что организованной во Франции большой лотереей, главным выигрышем которой была ошеломляющая по тем временам сумма-пять миллионов франков. Возможность выиграть такой куш вызвала в стране подлинную лотерейную лихорадку. Фильм начинался так: некий скромный парижский служащий просыпается утром. Он смотрит на календарь и морщится-тринадцатое число. Подымаясь с постели, он замечает, что встал с левой ноги. В коридоре, когда он идет мыться, ему пересекает дорогу черная кошка. Бреясь, он разбивает зеркало, а садясь завтракать, опрокидывает солонку. Короче, на него обрушиваются все дурные приметы. И после этого, развернув газету, он видит, что его единственный лотерейный билет выиграл пять миллионов. Как-то Кольцов обратился к Петрову:
— Слушайте, Женя, я был два дня назад у Анатолия Васильевича Луначарского. Он здесь, лежит в клинике. Он серьезно болен, скучает и очень доволен, когда к нему приходят. Возьмите Борю, Ильфа и сходите навестить старика. Это будет доброе дело. Не помню уже почему, Ильф не смог пойти, и мы с Петровым отправились вдвоем…Холодный декабрьский вечер. Рю Лиотэ-коротенький тупик тихого парижского квартала Пасси. Небольшая, ярко освещенная комната. Анатолий Васильевич один. Он лежит в постели, по одну сторону которой невысокая полка с множеством книг, по другую-телефон.
— Здравствуйте, здравствуйте. Вам немножко не повезло: вы застаете меня в постели. Еще вчера я чувствовал себя совсем молодцом, сидел в кресле одетым, собирался даже выходить. Да вдруг какую-то каверзу подстроил желудок, и… вот, видите сами. Анатолий Васильевич говорит с трудом, часто переводит дыхание. Я внимательно вглядываюсь в исхудалое, бескровное лицо. По привычке стараюсь запомнить четкую линию профиля. Заострившийся костистый нос и длинный седой клинышек бороды придают Луначарскому сходство с портретами Дон-Кихота.
— Меня здесь очень тормошат, — продолжает Анатолий Васильевич, — но я очень рад, когда приходят наши. Откуда вы сейчас? Что видели? Присаживайтесь, рассказывайте. Мы садимся в кресла по обе стороны кровати. Завязывается беседа. Хотя, строго говоря, трудно назвать беседой наш разговор с Луначарским: постепенно увлекаясь и загораясь, он перенимает инициативу, как всегда, «овладевает аудиторией» и, с трудом поворачивая на подушке голову от одного из нас к другому, произносит блестящий полуторачасовой монолог. Это, по существу, обширный литературно-общественно-политический обзор. Сколько тем, сколько вопросов! Анатолий Васильевич говорит о настроениях западной интеллигенции, о растерянности и пессимизме, овладевших многими европейскими деятелями культуры, об их страхе перед фашизмом и непонимании коммунистических идей. Он рассказывает о своих творческих планах в Испании-стране, чрезвычайно интересующей его своей древней культурой, в которой причудливо сочетались европейские и арабские влияния. О сходстве Испании и Италии, о художественных сокровищах Флоренции и Милана, о своем милом друге Владимире Петровиче Потемкине, о французской литературе и критике, о Марселе Прусте и Достоевском… О многом и многом, увлекая нас и сам увлекаясь многообразием острых проблем современной культуры и политики, говорит этот больной, усталый и вместе с тем неутомимый, воинствующий человек, писатель, философ, коммунист. Целиком во власти огромного впечатления, которое произвели на нас сила духа и блеск ума тяжело больного Луначарского, шли мы с Петровым обратно, взволнованно вспоминая подробности этого свидания.
— Нет, Боря, — говорил Евгений Петрович, возбужденно размахивая длинными руками, — я вижу, вы просто не отдаете себе отчета в том, что произошло! Хорошенько подумайте над тем, что мы видели. Слушайте! Мы с вами, два молодых здоровых парня, пришли проведать, то есть приободрить и отвлечь от мрачных мыслей старого, больного, я вам прямо скажу-умирающего человека. И что же случилось? Боря! Не мы на него, а он на нас благотворно подействовал своей бодростью, молодостью духа, оптимизмом, жаждой деятельности… Я вам честно говорю, он вдохнул в меня, да, наверное, и в вас тоже, новые силы, интерес к жизни…
Какой человек! Ах, какой человек! Увлеченные разговором, перебивая друг друга, мы незаметно проделали пешком длиннейший путь от Пасси до гостиницы. А на другой день с еще неостывшим волнением Петров рассказывал о нашем посещении Луначарского в номере отеля «Ванно» Кольцову, Ильфу и немецкой писательнице-антифашистке Марии Остен. Много и горячо все мы говорили о Луначарском, о его необычайной эрудиции, литературном таланте, выдающемся ораторском даровании. Высказывали опасение, что дни Анатолия Васильевича сочтены, что вряд ли придется ему увидеть Мадрид, куда он должен поехать в качестве полпреда Советского Союза. Говорили о том, как тяжело и горько, что такой незаурядный человек обречен уйти из жизни в расцвете лет, знаний и творческих сил, в разгаре больших литературных замыслов. Так оно, увы, и произошло. Но никто из нас не знал и не мог знать, что такая же участь суждена была почти всем присутствующим. Мог ли я думать в тот момент, глядя на своих собеседников, что всех их, молодых, полных энергии и творческих планов талантливых людей, ждет безвременная трагическая гибель? Евгению Петровичу тогда оставалось жить всего девять лет, Марии Остен — восемь, Михаилу Кольцову-шесть, Ильфу-четыре года. Зимой 1936 года я провел две недели в подмосковном доме отдыха «Остафьево». Там я встретился с Ильфом. Илья Арнольдович уже был тяжело, неизлечимо болен, но разговоров о своей болезни не любил и не поддерживал, был, как всегда, спокоен, остроумен и ироничен. В его «Записных книжках» сохранились короткие, отрывочные записи этого периода, и среди них, между прочим, такая: «Мы возвращаемся назад и видим идущего с прогулки Борю в коротком пальто с воротником из гималайской рыси. Он торопится к себе на второй этаж, рисовать сапоги…» В этих, не совсем понятных для непосвященного читателя строчках, речь идет обо мне. Дело в том, что я работал тогда в «Остафьеве» над большим сборником карикатур «Фашизм-враг народов» и поставил себе, ввиду напряженных издательских сроков, ежедневный «урок»-не менее пяти рисунков. А так как почти в каждой карикатуре антифашистского альбома неизбежно фигурировали штурмовики или эсэсовцы в соответствующем обмундировании, то на протяжении рабочего дня мне приходилось рисовать не менее десяти-пятнадцати пар сапог. Ильф был в курсе дела и каждое утро за завтраком не забывал вежливо спросить:— Сколько пар сапог выдано вчера на-гора? После «Остафьева» мне только один раз довелось увидеть Ильфа-на перроне Белорусского вокзала, когда газетчики и писатели пришли встречать приехавшего из Испании специального корреспондента «Правды» Кольцова. А буквально через несколько дней брат и я пришли в Дом писателя отдать Илье Арнольдовичу последний долг… Евгения Петрова в последующие годы я встречал довольно редко. В 1940 году он стал редактором журнала, в котором впервые был напечатан «Рассказ о гусаре-схимнике». За два года до этого был репрессирован и погиб Кольцов, и когда я разговаривал с Петровым, в его добрых глазах я читал глубокое, молчаливое сочувствие. Последний раз я видел Женю незадолго до его гибели. Мы столкнулись в коридоре гостиницы «Москва», которая в первые годы Великой Отечественной войны перестала быть гостиницей в обычном понимании этого слова и превратилась в огромное общежитие, где месяцами жили писатели, журналисты, художники, общественные деятели, оставившие свои опустевшие, нетопленные квартиры. На одном этаже с Петровым жил и я. Евгений Петрович зазвал меня к себе в номер. Здесь он извинился, лег на диван и прикрылся пледом.
— Что с вами, Женя? — спросил я. — Вы нездоровы?
— Ломит немного, — неохотно ответил он. — А послезавтра вылетать в Севастополь.
— Севастополь… Севастополь… А помните, Женя, голубой крейсер, старпома…
— Всем с левого борта! — засмеялся Петров. Через полчаса я встал и начал прощаться.
— Ну, Женя, — сказал я, — счастливо!
И мы обменялись крепким рукопожатием.
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
ИЗ КНИГИ [4]
4
Глава из четвертой части книги «Люди, годы, жизнь».
С И. А. Ильфом и Е. П. Петровым я познакомился в Москве в 1932 году, но подружился с ними год спустя, когда они приехали в Париж. В те времена заграничные поездки наших писателей изобиловали непредвиденными приключениями. До Италии Ильф и Петров добрались на советском военном корабле, собирались на нем же вернуться, но вместо этого поехали в Вену, надеясь получить там гонорар за перевод «Двенадцати стульев». С трудом они вырвали у переводчика немного денег и отправились в Париж. У меня была знакомая дама, по происхождению русская, работавшая в эфемерной кинофирме, женщина очень добрая; я ее убедил, что никто не может написать лучший сценарий кинокомедии, нежели Ильф и Петров, и они получили аванс. Разумеется, я их тотчас посвятил в историю угольщика и булочника, выигравших в лотерее. Они каждый день спрашивали: «Ну, что нового в газетах о наших миллионерах?» И когда дошло дело до сценария, Петров сказал: «Начало есть-бедный человек выигрывает пять миллионов»… Они сидели в гостинице и прилежно писали, а вечером приходили в «Куполь». Там мы придумывали различные комические ситуации; кроме двух авторов сценария в поисках, «гагов» участвовали Савич, художник Альтман, Польский архитектор Сеньор и я. Кинодрама погорела: как Ильф и Петров ни старались, сценарий не свидетельствовал об отменном знании французской жизни. Но цель была достигнута: они пожили в Париже. Да и я на этом выиграл; узнал двух чудесных людей. В воспоминаниях сливаются два имени: был «Ильфпетров». А они не походили друг на друга. Илья Арнольдович был застенчивым, молчаливым, шутил редко, но зло, и как многие писатели, смешившие миллионы людей-от Гоголя до Зощенко, — был скорее печальным. В Париже он разыскал своего брата, художника, давно уехавшего из Одессы, тот старался посвятить Ильфа в странности современного искусства, Ильфу нравились душевный беспорядок, разор. А Петров любил уют; он легко сходился с разными людьми; на собраниях выступал и за себя и за Ильфа; мог часами смешить людей и сам при этом смеялся. Это был на редкость добрый человек; ему хотелось, чтобы люди жили лучше, он подмечал все, что может облегчить или украсить их жизнь. Он был, кажется, самым оптимистическим человеком из всех, кого я в жизни встретил: ему очень хотелось чтобы все было лучше, чем на самом деле. Он говорил об одном заведомом подлеце: «Да, может, это и не так? Мало ли что рассказывают…» За полгода до того, как гитлеровцы напали на нас, Петрова послали в Германию. Вернувшись, он говорил: «Немцам осточертела война»… Нет, Ильф и Петров не были сиамскими близнецами, но они писали вместе, вместе бродили по свету, жили душа в душу, они как бы дополняли один другого — едкая Сатира Ильфа была хорошей приправой к юмору Петрова. Ильф, несмотря на то что он предпочтительно молчал, как-то заслонял Петрова, и Евгения Петровича я узнал по-настоящему много позднее-во время войны. Я думаю о судьбе советских сатириков-Зощенко, Кольцова, Эрдмана. Ильфу и Петрову неизменно везло. Читатели их полюбили сразу после первого романа. Врагов у них было мало. Да и «прорабатывали» их редко. Они побывали за границей, изъездили Америку, написали о своей поездке веселую и вместе с тем умную книгу, — умели видеть. Об Америке они писали в 1936 году, и это тоже было удачей: те нравы, которые мы именуем «культом личности», мало благоприятствовали сатире. Оба умерли рано. Ильф заболел в Америке туберкулезом и скончался весной 1937 года, в возрасте тридцати девяти лет. Петрову было тридцать восемь лет, когда он погиб в прифронтовой полосе при авиационной катастрофе. Ильф не раз говорил еще до поездки в Америку: «Репертуар исчерпан» или: «Ягода сходит». А прочитав его записные книжки, видишь, что как писатель он только-только выходил на путь. Он умер в чине Чехонте, а он как-то мне сказал: «Вот хорошо бы написать рассказ вроде «Крыжовника» или «Душечки»… Он был не только сатириком, но и поэтом (в ранней молодости он писал стихи, но не в этом дело-его записи в дневнике перенасыщены подлинной поэзией, лаконичной и сдержанной).