Воспоминания советского посла. Книга 1
Шрифт:
Еще бы! Родевич имеет репутацию первого ловеласа в городе. Об его любовных похождениях рассказывают самые невероятные истории.
Учитель словесности — Смирнов. Молодой, белобрысый, с лихо закрученными усами и наглыми голубыми глазами. Вид такой, что невольно хочется сказать: «Из молодых, да ранний». Способен, недурно знает русскую литературу, понимает в ней толк. Но прежде всего и раньше всего — карьерист. Прекрасно гнет шею перед начальством и потрафляет ему антисемитизмом. Однако не хочет ссориться с гимназистами и щеголяет перед ними либеральной демагогией. Непрочь иной раз, особенно подвыпивши, поплясать без мундира, в рубашке, с учениками, но еще более склонен доносить директору «на крамольное вольномыслие» своих питомцев. О Смирнове говорят: «Он далеко пойдет». Но именно поэтому гимназисты, несмотря на все усилия Смирнова, не чувствуют к нему доверия. Они отдают должное его уму и знаниям, но общее мнение гласит: «Скользок, как угорь, — продаст ни за грош…»
Учитель французского языка — Гален. Красивый брюнет лет под пятьдесят.
— Скверно, скверно! Сесть на место! Надо подучиться.
Затем делает очередную рожу и переходит к очередному сообщению о французском театре…
Учитель немецкого языка — Берг. Он оправдывает свою фамилию (по-немецки «Berg» означает «гора»). Это не человек, а какая-то огромная мясная туша, три аршина в обхвате. Весит Берг десять пудов, съедает за обедом пять тарелок супу и десяток котлет. Рассказывает всем и каждому, что он «кончил на Дерптский университет» и является «спесиалист» по немецкой литературе. Может быть, это и так, но за тяжеловесностью особы Берга ничего такого не заметно. Берг, конечно, больной человек, и ему следовало бы заняться своим здоровьем. Вместо этого, он занимается с нами немецким языком, или, точнее, тихо похрапывает на уроках. Придет, сядет на кафедру, которая начинает трещать под его могучей фигурой, вызовет одного-двух учеников и вдруг… голова Берга уютно склонилась на подставленную правую руку, глаза закрылись, и из громадного мясистого носа торопливо понеслись легкие подозрительные звуки. Проходит несколько минут. Кто-нибудь из учеников из озорства громко хлопнет верхней крышкой парты. Берг внезапно дернется, вздрогнет, откроет глаза и, как будто ни и чем не бывало, спросит:
— Николаев, ты почему замолчал?
— Да вы меня не вызывали, — с удивлением отвечает Николаев.
— Как не вызывал? — начинает кипятиться Берг. — Что ты выдумываешь? Отвечай, отвечай!
И когда ошеломленный Николаев встает, для того чтобы отвечать сегодняшний урок, голова Берга вдруг опять уютно склоняется на руку, и по классу начинает разноситься его сладкий храп.
И одном из классов был такой случай: когда Берг, по обычаю, задремал, все ученики, один за другим, потихоньку вышли. Случайно забежавший Чиж был потрясен открывшейся его взору картиной: пустой класс, а на кафедре громко храпящая гигантская груда костей, жира и мяса, именуемая учителем немецкого языка Бергом…
Надо ли продолжать зарисовку портретов этой педагогической галереи? Не думаю. Сказанного выше совершенно достаточно.
Таков был наш омский «гимназический Олимп» времен моего детства и отрочества. Правда, позднее, к концу моего пребывания и гимназии, когда из отрока я стал превращаться в юношу, картина начала несколько меняться. Среди Чижей, Родевичей и Чудовских появилась новая учительская поросль, более свежая и прогрессивная. Об этом я расскажу в свое время. Однако вплоть до шестого класса мне все время приходилось иметь дело с теми «олимпийцами», которых я только что изобразил, и потому именно против них я направил нож моего критического анализа по возвращении из Кирилловки. Особенно резко при этом мне бросались в глаза два момента.
Во-первых, мертвенно-бездушный формализм, пронизывавший пашу учебную систему и определявший собой отношение учительского персонала к учащимся. Все преподавание было построено на бессмысленной зубрежке, а все воспитание состояло в последовательном проведении принципа «держи и не пущай». Гимназист был связан по рукам и ногам десятками нелепых, стеснительных правил: он должен был обязательно посещать церковь, он должен был обязательно носить ранец, он не должен был ходить в театр, он не должен был позже восьми часов вечера появляться на улице и т. д. Все внимание гимназической администрации было обращено на то, чтобы непременно уложить молодежь в эти узкие рамки. Я уже говорил, что латинист Чудовский ловил по вечерам запоздавших учеников. Но он был не один. Директор Мудрох систематически посылал классных наставников и их помощников на розыски «неподобных поступков» (как он выражался) со стороны гимназистов и требовал от них обязательного представления компрометирующего материала. Кто подобного материала не приносил, получал реприманд в таком виде:
— Дурак! Деньги получаешь, ходишь, ничего не видишь!
А инспектор Снегирев нередко прятался у подъезда и записывал учеников, которые не носили ранца за плечами. Да, наши учителя были настоящие «человеки в футляре», которые прекрасно выполняли: задание царского режима — душить мысль и парализовать волю подрастающего поколения.
Во-вторых, меня глубоко возмущало бесстыдное подхалимство, которое стало второй натурой педагогического персонала. Была целая лестница: инспектор ходил на задних лапках перед директором, преподаватель — пред инспектором, классный наставник — пред преподавателем и т. д. Начальству кланялись, пред начальством лебезили, у начальства лизали пятки. Я помню один замечательный случай. Приехавший из Томска попечитель учебного округа Флоринский
посетил нашу (гимназию. Еще за два дня до его визита все классы и коридоры мыли, скребли, начищали, приостановив обычные занятия. Накануне дня посещения Чудовский, придя в класс, весь свой час убил на «подготовку» учеников к «счастливому событию». Куда девалось его олимпийское величие! На глазах у всех гимназистов он показывал в лицах, что надо делать, если попечитель зайдет к нам в класс, как выходить из-за парты, как кланяться, как улыбаться, как выражать восторг пред мудростью начальства. На следующий день попечитель, как на грех, миновал наш класс, и Чудовский был страшно разочарован. Зато в коридоре гимназии разыгралась изумительная сцена: когда появился попечитель в сопровождении директора Мудроха, Чиж побежал петушком впереди и полушёпотом, в котором слышались злость и раздражение, зашипел, обращаясь к толпившимся ученикам:— Кланяйтесь! Кланяйтесь! Что же это вы, батеньки, стоите, как чурбаны?
А в это же время сзади попечителя и директора семенил высокий учитель гимнастики и, жестикулируя и свирепо вращая глазами, из-за спины «олимпийцев» сигнализировал гимназистам:
— Руки по швам! Кланяться!
Глядя на эту картину, мне было тошно и противно.
Гимназический бунт
Вскоре я сделал дальнейший шаг вперед в моем критическом походе против гимназии. Подражая Писареву, я начал писать большую статью под заглавием «Наша гимназическая наука». Я не знаю, почему я собственно стал писать. Опубликовать подобного работу в то время нельзя было по цензурным условиям, да к тому же у меня не было еще никаких связей и знакомств в литературных кругах. Тем не менее я стал писать… просто потому, что хотелось писать, потому, что наполнявшие голову новые мысли и вопросы властно искали выхода. Возможно также, в этом сказывались заложенные во мне литературные склонности. Статья моя была написана горячо, но наивно, сумбурно и свыше меры цветисто. Она имела, однако, один полезный для меня результат: в процессе писания я поневоле должен был привести свои мысли в известный порядок, суммировать свои наблюдения, точнее формулировать свои выводы и заключения. Этот опытно прошел для меня даром. В последующей жизни всякий раз, когда мне приходилось разбираться, и находить путеводную линию в хаосе внезапно нахлынувших новых мыслей, чувств, фактов, соображений, я брался за перо. Часто я писал при этом только для самого себя, но игра, несомненно, стоила свеч. Такая работа всегда сильно просветляла голову и помогала найти точку опоры в пестрых и противоречивых явлениях действительности.
Когда я закончил свою статью о гимназической науке, то выводы, к которым я пришел, четко формулировались в двух лозунгах:
Долой классицизм!
Да здравствуют естественные науки!
Конечно, в моих выводах не было ничего оригинального. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах и газетах. Но лично для меня эти выводы были почти что откровением. Я поспешил поделиться ими с более близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень понравились: все ненавидели латинский и греческий языки, по крайней мере, в той форме, в какой они у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел в своем образовании из-за отсутствия естественных наук в программе мужских гимназий (в женских гимназиях естествознание преподавалось). В классе пошли толки и обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый, голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, который он постоянно вытирал пальцем, по имени Николай Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лот, но до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь, в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и естественных науках, мы сблизились и подружились с ним. Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем дальнейшем развитии.
Николай Олигер
Брожение, вызванное в классе моими «еретическими» мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно прорвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гимназии — первый скандал в истории этой беспокойной зимы 1898/99 г.
Как-то латинист Чудовский пришел в класс в очень плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять учеников, к каждому страшно придирался, каждому «выматывал душу» грозными нотациями и в результате украсил классный журнал пятью каллиграфически выведенными «двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он вызвал сына военного топографа Бобылева — мальчика шустрого и развитого. Бобылев совсем не плохо ответил урок, — как сейчас помню, небольшой отрывок из Горация, — и в нормальных условиях ему была бы обеспечена четверка. Но сейчас Чудовский набросился на Бобылева и закричал:
— Никуды не годится!
— Как никуды не годится? — возмутился Бобылев, — Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.
— Молчать! — проревел Чудовский. — Я не нуждаюсь в вашем мнении о Горации.
Напряжение в классе усиливалось. Бедный Бобылев то краснел, то бледнел. Поведение Чудовского возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс сказал:
— Век живи — век учись.
Чудовский вскочил с места, как ужаленный, и бешено заорал: