Воспоминания
Шрифт:
Характернее всего для периода переоценки ценностей было, пожалуй, отношение О. М. к его собственной статье на смерть Скрябина. В ней он изложил свои взгляды на христианское искусство, то есть свое подлинное кредо. Именно в этой статье он говорит, что смерть художника не конец, а последний творческий акт. Поскольку он сам выбрал себе смерть с «гурьбой и гуртом», это были не пустые слова.
Статья эта нигде не печаталась О. М. прочел ее в виде доклада в каком-то петербургском обществе — не религиозно-философском ли? Заседания происходили в чьем-то особняке, и однажды туда явился известный авантюрист, корнет Савин, поставил на лестничной площадке столик, собрал входную плату, а потом выступил в прениях и рассказал о русском черте, который отличается от прочих дьяволов хитростью, практической сметкой и остроумием… Заседания этого общества О. М. изредка посещал и, видимо, был связан с одним из его организаторов — Каблуковым. Этот старик был очень внимателен к О. М., тогда еще начинающему поэту. Недавно мне продали «Камень», принадлежавший Каблукову, куда Каблуков вклеивал переписанные его рукой стихи, варианты и автографы О. М. Он же забрал у О. М. рукопись доклада о Скрябине. Когда мы были на Кавказе в 1921 году, Каблуков умер [154] и его архив передали в ГПБ. О. М. горько жаловался, что статья о Скрябине пропала: «Это самое главное из написанного… потеряно… мне не везет»… В двадцатых годах я нашла разрозненные листки черновика в сундуке у отца О. М. Он очень обрадовался, но отношение к этой статье у него было двойственное:
Попытки договориться с эпохой оказались бесплодными. Она требовала несравненно большего от капитулянтов. А к тому же О. М. вел разговор с революцией, а не с поднимающимся «новым», не с державным миром особого типа, в котором мы внезапно очутились. Объяснения О. М. не имели адресата в нашей действительности. Хор адептов новой религии и государственности, пользовавшийся в своих массах терминологией революции, знать не желал нового разночинца с его сомнениями и метаниями. Для адептов и попутчиков все уже было ясно. «Весь вопрос в том, кому достанется пирог», — сказал В. И. "Правда по-гречески значит «мрия» [156]", — хохотал Катаев. «Иначе у нас не бывает», «Надо понимать, где живешь», «Чего еще захотели!» — слышалось со всех сторон, а О. М. продолжал связывать всех их с четвертым сословием: «Ужели я предам позорному злословью… Присягу чудную четвертому сословью?…» А может, испуганный разгулом адептов он декларировал этими стихами свою верность тому, что они уже предали? Ведь недаром именно о них выбраны для перевода стихи Барбье «Собачья свора»: "…когтями мясо рвут, хрустит в зубах щетина — отдельный нужен всем кусок… То право конуры, закон собачьей чести: тащи домой наверняка, где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью гордячка сука муженька, чтоб он ей показал, как должно семьянину, дымящуюся кость в зубах и крикнул: «Это власть! — бросая мертвечину. — Вот наша часть в великих днях…» Стихотворение Барбье переведено в 23 году, а в 33-м снова возникает тема «семьянина» в стихах о квартире: "Какой-нибудь честный предатель, Проваренный в чистках, как соль, Жены и детей содержатель, Такую ухлопает моль…" Стихи Барбье переводились летом, а зимой того же года появилась клятва четвертому сословию. Мне кажется, ее не случайно так холодно приняли те, от кого зависело распределение благ. [157]
Не потому ли прекратились стихи, что в этих метаниях О. М. утратил чувство правоты? Работая над прозой, О. М. определял свое место в жизни, утверждал позицию, находил то, на чем стоит. «Здесь я стою, я не могу иначе…» [158] Стихи приходили, когда появлялась убежденность в своей правоте и в правильности избранной позиции: «В нем лились и переливались волны внутренней правоты»… Уже в одной из своих первых статей — «О собеседнике» — О. М. писал про «драгоценное сознание поэтической правоты»; очевидно, именно это сознание было для О. М. предпосылкой и условием работы, иначе он не мог бы так смело назвать его в самом начале своей деятельности: ведь ему было двадцать два года, когда писалась эта статья. Принимая действительность, О. М. не мог не осуждать своих сомнений; прислушиваясь к общему хору сторонников «нового», он не мог не удивляться своей одинокой позиции; подвергаясь осуждению символистов, лефовцев, РАППа и всех других группировок, безоговорочно поддерживавших существующее, он не мог не чувствовать себя «усыхающим довеском прежде вынутых хлебов» [159]. Сознание правоты несовместимо со всеми этими ущербными чувствами. Правда, всегда были читатели, которые горой стояли за него и клялись его именем, но О. М. как-то невольно отталкивался от них. Почему-то в нем росло недовольство своими читателями. Мне кажется, что их он тоже причислял к «усыхающим довескам» и верил, что где-то есть настоящие новые люди. В двадцатые годы он еще не замечал, как эти «новые люди», такие бойкие с виду и громкоголосые, подвергаются классической метаморфозе — одеревенению, столь естественному при утрате того, что делает человека человеком, то есть ценностных понятий.
Освобождение пришло через прозу, на этот раз «Четвертую». Название это домашнее — она четвертая по счету, включая статьи, а цифра привилась по ассоциации с сословием, о котором он думал, и с Римом — ведь наш-то Рим тоже был четвертым. Именно эта проза расчистила путь стихам, определила место О. М. в действительности и вернула чувство правоты. В «Четвертой прозе» О. М. назвал нашу землю кровавой, проклял казенную литературу, сорвал с себя литературную шубу и снова протянул руку разночинцу — «старейшему комсомольцу — Акакию Акакиевичу»… В какую-то опасную минуту мы уничтожили первую главу, где говорилось о нашем социализме.
Корни «Четвертой прозы» — биографические. Уленшпигелевское дело [160] с его отростками — оно заглохло бы гораздо раньше, но О. М. отчаянно раздувал его — заставило О. М. открыть глаза на действительность. Дух в советских учреждениях, как правильно сказал Николай Иванович, действительно напоминал о хорошей помойной яме. В период «дела» у нас было ощущение, что перед нами прокручивают фильм о литературе на службе у «нового», о чиновничестве, о неслыханном аппарате — нам пришлось поговорить даже со Шкирятовым о газетной канцелярии с ее заславскими, о «комсомольской вольнице», в газете которой О. М. прослужил около года, порвав с писательскими организациями, и так далее… Почти два года, истраченные на распрю, окупились во сто крат: «больной сын века» вдруг понял, что он-то и был здоровым. Когда вернулись стихи, в них уже и в помине не было темы «усыхающего довеска». Это был голос отщепенца, знающего,
почему он один, и дорожащего своей изоляцией. О. М. возмужал и стал «очевидцем». Ущербность исчезла, как сон. В первый период изничтожения Мандельштама, вплоть до мая 34 года, применялись методы внеполитические и внелитературные. Это была, так сказать, писательская самодеятельность, поддержанная «сверху». "Они ничего не могут поделать со мной как с поэтом, — говорил О. М., — они кусают меня за переводческую ляжку… " Может, именно эта «игра на снижение» помогла ему выпрямиться. Странно, но понимание действительности и в его случае пришло на личном опыте. Грубее говоря, советские люди дорожили своей слепотой и реальность соглашались познавать только на собственной шкуре. Массовые кампании — раскулачиванье, ежовщина, послевоенные предприятия — способствовали расширению круга прозревших. О. М. был из рано прозревших, но далеко не из первых.О. М. всегда знал, что его понятия идут вразрез с временем, «против шерсти мира», но после «Четвертой прозы» это его уже не страшило. В «Разговоре о Данте» и «Канцоне» он не случайно заговорил об особом виде зрения — хищных птиц и мертвецов из Дантовой «Комедии»: они не различают предметов вблизи, но способны видеть на огромном радиусе, будучи слепы к настоящему, они способны прозревать будущее. Проза, как и всегда, дополняет и проливает свет на стихи.
Стихи вернулись на обратном пути из Армении, когда мы задержались в Тифлисе. Фильм продолжал раскручиваться: на наших глазах погиб Ломинадзе. Этот человек в последние свои дни проявил настоящее доброжелательство к О. М. Он получил телеграмму ЦК от Гусева с распоряжением помочь О. М. устроиться в Тифлисе и очень хотел это сделать, но тут его вызвали в Москву, откуда он уже не вернулся, а все газеты запестрели проклятиями враждебной группировке Ломинадзе и Сырцова. Такова судьба: каждый, с кем О. М. мог говорить, неизбежно погибал. Это значило, что разночинцу новой формации нет места в новом державном мире. Между прочим, как только грянула трагедия Ломинадзе, у которого О. М. три-четыре раза был на приеме в обкоме, мы заметили, что за нами, куда бы мы ни шли, увязывается шпик. Вероятно, местные органы решили на всякий случай проследить за непонятным посетителем опального вельможи. Тут-то мы поняли, что в Тифлисе нам делать нечего, и поспешно удрали в Москву. Когда мы рассказали Гусеву, направившему О. М. к Ломинадзе, о слежке и шпиках, он выслушал нас с каменным лицом. Такие каменные лица умели делать только советские чиновники. Оно означало: откуда я знаю, как вы попали к врагу народа и какие основания были у грузинских товарищей для слежки… Ведь уже и тогда ничего не стоило пришить случайного человека к чужому делу, поэтому Гусев и надел каменную маску. Так же поступил бы и Молотов, который по просьбе Бухарина поручил Гусеву организовать нашу поездку в Сухум и в Армению, а затем проследить за дальнейшим устройством О. М. Всюду, куда бы мы ни ездили, Гусев обращался к местным секретарям ЦК с просьбой о содействии и устройстве. Он обратился к человеку, которому суждено было тут же погибнуть [161]. Это могло погубить и О. М., но обошлось без последствий. Дела, так сказать, не подняли, а могли поднять. Значит, нам повезло. А тогда мы этого еще не понимали и смеялись над каменной маской Гусева. На эпизоде с Ломинадзе опека Гусева над О. М. кончилась, но я не могу сказать, что в руках осталась лепешка глины — в Армении ведь к нему вернулись стихи и начался новый период жизни.
Труд
Я впервые поняла, как возникают стихи, в тридцатом году. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось. Вначале — с 19-го по 26 год — я даже не догадывалась, что О. М. работает, и все удивлялась, почему он стал таким напряженным, сосредоточенным, отмахивается от болтовни и убегает на улицу, во двор, на бульвар… Потом сообразила, в чем дело, но еще ни во что не вникала. Когда кончился период молчания, то есть с тридцатого года, я стала невольной свидетельницей его труда.
Особенно ясно все мне представилось в Воронеже. Жизнь в наемной комнате, то есть в конуре, берлоге или спальном мешке — как это назвать? — с глазу на глаз, без посторонних свидетелей, безнадежно беспочвенная и упрощенная, привела к тому, что я всмотрелась во все детали «сладкогласного труда». Сочиняя стихи, О. М. никогда не прятался от людей. Он говорил, что если работа уже на ходу, ничто больше помешать не может. Василиса Георгиевна Шкловская, с которой он очень дружил, рассказывает, что в 21 году, когда они жили рядом в Доме искусств на Мойке, О. М. часто забредал к ней погреться у железной печурки. Иногда он ложился на диван и закрывал ухо подушкой, чтобы не слышать разговоров в перенаселенной комнате. Это он сочинял стихи и, стосковавшись у себя, забирался к Василисе… А стихи об ангеле-Мэри появились в Зоологическом музее, куда мы зашли к хранителю Кузину, чтобы распить с ним и его друзьями грузинскую бутылочку, тайком принесенную вместе с закуской в чьем-то ученом портфеле. Мы сидели за столом, а О. М., нарушая обряд винопития, бегал по огромному кабинету. Стихи, как всегда, сочинялись в голове. В музее же я их записала под его диктовку. Вообще, женившись, он ужасно разленился и все норовил не записывать самому, а диктовать.
А в Воронеже открытость его труда дошла до предела. Ведь ни в одной из комнат, которые мы снимали, не было ни коридора, ни кухни, куда он мог бы выйти, если б захотел остаться один. И в Москве мы не Бог знает как жили, вернее, Бог знает как, но там все же было, куда мне забежать на часок, чтобы оставить его одного. А тут уйти было некуда — только на улицу мерзнуть, а зимы, как на зло, стояли суровые. И вот, когда стихи доходили до восковой зрелости, я, жалея бедного, загнанного в клетку зверя, делала, что могла: прикорнув на кровати, притворялась спящей. Заметив это, О. М. уговаривал меня иногда «поспать» или хоть лечь к нему спиной.
В последний год в Воронеже, в домике «без крыльца», изоляция дошла до предела. Жизнь наша протекала между нашей берлогой и телефонной станцией в двух шагах от дома, откуда мы звонили моему брату. Два человека — Вишневский и Шкловский — передавали ему в ту зиму по сто рублей в месяц, и он посылал их нам. Сами они посылать боялись. В нашей жизни все было страшно. Эти деньги шли на оплату комнаты — она стоила ровно двести в месяц. Заработки прекратились — ни в Москве, ни в Воронеже нас обоих ни к какой работе не допускали — бдительность. Знакомые на улице отворачивались или глядели на нас, не узнавая. Это тоже обычное у нас проявление бдительности. Одни только актеры позволяли себе отступление от общих правил — они улыбались и подходили к нам даже на главной улице. Это объясняется, пожалуй, тем, что театры подвергались у нас меньшему разгрому, чем другие учреждения. Домой к нам заходили только Наташа Штемпель и Федя, но оба работали и с трудом выкраивали минутку. Наташа рассказывает мать предупредила ее — знаешь, что может быть от этих встреч… Наташа стала скрывать свои посещения, но мать сказала: зачем скрываешь? Я знаю, куда ты ходишь. Мое дело предупредить, а твое решать. Зови их к нам… С тех пор мы часто заходили к Наташе, и мать старалась выставить на стол все, что у нее было. С мужем своим, предводителем дворянства, она давно развелась и учительствовала сначала в городском училище, а потом в начальной школе, чтобы прокормить двоих детей. Скромница, умница, веселая и легкая Марья Ивановна — единственный человек в Воронеже, открывший нам свой дом. Все остальные двери были плотно закрыты, заперты на двойные замки: мы были париями, неприкасаемыми социалистического общества.
Все предвещало близкий конец, и О. М. старался использовать последние дни. Им владело одно чувство: надо торопиться, не то оборвут и не дадут чего-то досказать. Иногда я умоляла его отдохнуть, выйти погулять, поспать, но он только отмахивался: нельзя, времени в обрез, надо торопиться…
Стихи шли сплошной массой, одно за другим. В работе одновременно находилось по несколько вещей. Он часто просил меня записать — и это была первая запись по два-три стихотворения сразу, которые он в уме довел до конца. Остановить его я не могла: «Пойми, иначе я не успею»…