Вот и кончилась вечность
Шрифт:
Только тикали часы. Так четко и громко, что их даже было слышно из-за закрытой двери в бабушкину комнату.
Я знаю: уже скоро. Тик-так-тик-так-тик-так-тик-так-тик... Все!
Тишина.
Внезапная тишина способна разбудить быстрее, чем сирена.
Сквозь сон бабушка услышала эту тишину. Исчезло вдруг дыхание, под которое она засыпала уже тридцать лет.
Тяжелая тишина надавила на уши, и все узнали, что случилось непоправимое. А я заплакал: я понял, что дед уже никогда не возьмет меня на руки. Никогда больше я не почувствую аромата табака, который исходил от его прокуренных пальцев. Никогда он не пообещает мне пойти в зимний лес на лыжах. Никогда.
Это тоже вечность. Вечность с отрицательным знаком, которая начинается с конца.
Мы с дедом разминулись в этой жизни.
И это уже не простой эпизод в бесконечном существовании Великого Бытия. Это горе, мое горе.
Бесценна не бесконечность. Она холодна, бесстрастна, она почти мертва. Бесценно то теплое и живое, что любит и может быть любимо.
Потеряв деда, я потерял бесценное.
Потеряв бесценное, я научился любить.
Научившись любить, я стал Человеком.
Я кричал горько и беспомощно. Почему, почему не нарушил я Великий Запрет, почему не рассказал ничего родителям? Кто знает, быть может, они отвезли бы деда в больницу, около него дежурили бы врачи, кто знает, может, его бы спасли. Да, нарушив Запрет, я изменил бы судьбы мира, но это было бы доброе дело, и оно породило бы новое добро...
Пронзительно зазвонили в дверь, и отец бросился открывать.
Звонила молодая докторша "Скорой помощи". У нее были встревоженные серые глаза с черными крапинками, и казалось, что это не крапинки, а капли дождя, теплого и весеннего. Глаза говорили, что она, постоянный свидетель чужого горя, к нему, к горю, не привыкла, и не привыкнет никогда, ведь если врач привыкает, то это уже не врач. Она внимательно, тонкими пальцами, слушала пульс, массировала сердце, быстрыми ловкими уколами вводила лекарство. Но в серые глаза ее с черными крапинками вплывала безнадежность. И непонятно было, для кого она трудится: для бездыханного уже человека или для его родных - показать, что сделано все, что можно.
Я подвывал на руках у малы, и руки у нее дрожали - как бы она меня не выронила - и она тоже боялась меня выронить, но руки все равно дрожали, и она сильнее прижимала меня к груди, из которой капало на пол молоко, собираясь в сиротливую лужицу.
В доме тоска и слезы. Что же со мной будет? Это я забыл.
Я понимаю: это за слабость, наказание за мою слабость. За то, что хотел предупредить.
Я пытаюсь вспомнить, как вспоминают сон. Он вот он, был только что, яркий, реальный, но вдруг, когда пытаешься в него вглядеться, то получается, как с картиной, писанной маслом: подходишь, чтобы получше рассмотреть, а изображение исчезает, превращается в аляповатое нагромождение застывших мазков, разноцветных бугорков и впадин, смысл распадается на краски.
И вот сон. Вспоминаешь, думаешь, сейчас, вот сейчас ухвачу и даже расскажу, а он вдруг рассыпается, расползается истлевшей тканью, и ничего не остается на самом деле.
И так мое знание. Я понимаю, что забыл уже очень много. Я бесполезно блуждаю в дебрях причин и следствий, но они торчат в разные стороны и никак не стыкуются в моем сознании. Спасибо за одно: хотя я забыл, что ждет меня в этом сложном- мире, но я еще помню, что будет с ним, с этим сложным миром.
И я решился: я презрею Великий Запрет и разомкну уста свои, чтобы поведать им Все! Я расскажу, что будет с их - и теперь уже моей - Землей, что надо делать и чего бояться, я спасу их всех, потому что понял: Великое Бытие не в абсолютном знании и даже не в вечности. Великое Бытие - это истинная жизнь, в чувствах, в стремлениях, во вдохновении и озарениях, в любви.
Я расскажу все родителям, и они донесут мое Знание до всех людей... Но, может быть, еще рано? Может быть, не выдержат они на своих хрупких плечах тяжкий груз Великого Знания? Но нет, я не могу видеть, как они мучаются, идут вслепую, ощупью находят неверный брод в бурном океане страстей и поступков, падают, делают больно себе и другим, радуются, не зная, что горе уже у порога. Я готов на любую кару, и я расскажу все.
Я расскажу о том, что ждет отца и маму, и бабушку, плачущую от одиночества, хотя она среди любящих. Она плачет, потому что потеряла главное - человека, с образом которого слилась вся ее жизнь. Ее покинул спутник всех ее дорог, тот, кто знал и помнил ее молодой, когда не пожухли еще щеки, и горели глаза, и тело
не превратилось в дряблую болезненную плоть. Глядя на нее, взятую в плен старостью, через тюремную решетку морщин, он видел ее такой, какой была она в тот самый первый их день.И вот он ушел. Когда уходят родители, они уносят навсегда детство и ту драгоценную беспечность, которой дети никогда не ценят, и только потом, став взрослыми, горько о ней жалеют.
А когда уходит муж, он уносит последнюю частицу тебя, молодой, которая еще теплилась в его помнящем взгляде.
И остается только старая женщина. У нее еще будет, конечно, сколько-то праздников, но рана ее, как у гемофилика, не затянется никогда и будет наполнять душу воспоминаниями без надежд, горькими образами прошлого, за которые она все равно будет цепляться, как тонущий губами, зубами хватает воздух, плотный и насыщенный, такой необходимый, что без него просто утонешь, и все тут. И так постепенно вся жизнь ее перетечет в эти воспоминания, где она будет судить себя за все ошибки, и говорить все недосказанное, и все станет с ног на голову, потому что жить по-настоящему она будет только в этих воспоминаниях, единственно для нее реальных. Только без запаха, потому что запах запомнить невозможно. Его легко вспомнить, этот знакомый, волнующий запах, если снова встретишь - тогда отличишь его от тысяч других, даже очень похожих.
И в ее душе будет жить воспоминание об этом запахе, таком родном, близком, волнующем, до тех пор, пока она случайно не наткнется где-то в шкафу на какую-нибудь мелочь, которую почему-то не отдали бедным родственникам, ну, скажем, майку. И тогда этот запах вдруг возродится, вдруг ударит с невиданной силой, и захочется схватить, обнять, прижать, прижаться, но вещь окажется предательски пустой, как рукав безрукого, И тогда она уже не сможет, не сможет сдержаться, и зарыдает в голос, давясь тоской и слезами, уткнется в какой-нибудь угол и будет плакать долго, пока не спохватится, что вот-вот придут дети, которым это нельзя показывать. Утрет слезы фартуком, спрячет драгоценную майку под подушку, до своей одинокой ночи, и пойдет существовать дальше, потому что все уже перевернулось, и живет она только в воспоминаниях.
Потому что она любила. Люди, как и вещи, проходят через нашу жизнь все с большей и большей скоростью. Но кто-то остается, и потом сама жизнь ассоциируется с близостью этого человека. И вдруг он уходит, а кусочек жизни еще остался, как остается ненужный уже лоскут после раскройки ткани. И выбросить жалко, и ни к чему он. И лоскут оставляют, заталкивают куда-то в дальний ящик, и он там лежит.
Конечно, всего этого я бабушке не скажу: она это горькое и без меня знает. Но родителям скажу все. Что будет завтра, послезавтра, потом; куда идти и что делать.
Вот только утра дождусь. А впрочем, зачем ждать? С такими вещами надо торопиться. Все равно им уже никогда ни выспаться.
Они будут ответственны за судьбы мира, то есть станут Великими людьми, а Великие люди, кажется, никогда толком не спят.
Я набираю побольше воздуха и кричу изо всех сил. Мама вскакивает с кровати. Она босая, в длинной ночной рубашке, такая теплая, домашняя, толстая коса чуть растрепалась, она идет к моей кроватке. Почему-то кажется, что идет она очень медленно, хотя и шага-то всего три, не больше. Вот она идет, идет, идет... Медленно, целую вечность. Просыпается отец, дергает за шнурок ночника, который висит над его головой в вечном ожидании, резкий свет ударяет в глаза. Отец перекидывает босые ноги через кровать, как через спортивного коня, и тоже идет ко мне.
Я открываю рот и тут чувствую, как во мне что-то тает, тает, тает, уносится весенним облачком далеко-далеко...
Вот и кончилась Вечность. Они добежали до моей кроватки, склонились надо мной встревоженные милые лица.
А из моего горла вылетают только хриплые злые крики, тело напрягается, руки дрожат, лицо становится красным, я это вижу как бы со стороны, и с ужасом вспоминаю, что я все-все совсем забыл, и кричу, надрывно и бесполезно, маленькое беспомощное существо, защищенное от невзгод только любовью двух склонившихся над кроваткой людей. И тут я вижу, как они испуганы, и мне их становится жаль, я умолкаю и улыбаюсь им своей беззубой старушечьей улыбкой.