Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Меня вызвал капитан Лысенко, вручил какую-то бумагу и приказал отвести Ганса в дэвээл, а оттуда отправиться в распоряжение 17-го полка, в эскадрон.

Ну и что же, в полк так в полк, в эскадрон так в эскадрон. Хватит припухать в штадиве. Пора и вернуться на передовую. Так вот я пешком, ведя раненого, хромающего Ганса в поводу, налегке, без оружия, только с вещмешком, пошел искать среди войск, штабов, медсанбатов, тыловых хозяйств ветеринарный лазарет. Не очень горевал: начиналась другая жизнь, жизнь вблизи со смертью, для солдата обычная жизнь. Что будет со мной: ранит, убьет или все-таки доживу до победы?..

В штаб 5-й кавалерийской дивизии я попал под Гольдапом. Под Гольдапом в маленьком городке на немецкой земле стоял наш эвакогоспиталь. Я был санитаром в госпитале. После контузии в боях под Выборгом у меня из правого уха текла кровь, потом ухо стало

гноиться, и я оглох. Военврач Рудина водила меня к ушнику и сказала, что мне, вероятно, дадут нестроевую, то есть я останусь в госпитале санитаром до конца войны. Мне не хотелось оставаться в госпитале, мне хотелось вернуться в свою часть, в свой полк, который стоял в Выборге, но капитан Рудина сказала, что я глуп, и не отпустила, вернее, попросту не выписала меня из госпиталя как недолечившегося ранбольного. Значит, начальству виднее, решил я, значит, так тому и быть, припухать мне в госпитале до конца войны. Я сходил в Выборг, в свой батальон, получил выписку из приказа о награждении меня орденом Славы и об уходе в часть старался забыть, старался настроиться на новую службу. Потом наш эвакогоспиталь переехал в Польшу, оттуда под Гольдап. Так как после захвата плацдарма на краешке Восточной Пруссии и неудачи под Гольдапом активные военные действия прекратились и войска стали в оборону, наплыва раненых не было. Я делал разную случайную работу и нес караульную службу.

В городке не осталось ни одного жителя. Брошенные дома заняли войска, штабы и разные тыловые хозяйства. Капитан Рудина и еще несколько военных врачей обитали на втором этаже двухэтажного дома, а на первом жили медсестры, санитары и прочий медперсонал. Мужчины жили отдельно. Хотя и военврачи женского пола носили на своих погонах капитанские и майорские звездочки, оставались они все же бабами. Они постоянно чего-то боялись; может быть, боялись внезапного немецкого наступления, окружения и почему-то боялись выходить ночью на улицу. Мне приходилось стоять по ночам на посту у их двери, вернее, сидеть на стуле и дремать. Меня сменял Горшков, оставленный, как и я, в госпитале санитаром, тихий, как будто забитый или придуривающийся, видно, неотступно решивший дождаться здесь конца войны. Ну, стояние по ночам у двери женской комнаты – это еще полбеды. В доме не было уборной, так что каждое утро вместе с Горшковым я выносил приспособленный для ночной нужды бак. Я чувствовал, догадывался, что для меня это унизительно, хотя, с другой стороны, ничего особенного в этом вроде бы и не было, солдат есть солдат, прикажут чистить уборную – чистишь, прикажут идти на пулемет идешь. Но осточертело мне все это бабство, я уже крепко подумывал о побеге в часть, ждал только случая.

В городе стоял штаб 3-го кавалерийского корпуса. Он располагался неподалеку от госпиталя. Все, даже рядовые, в сапогах, многие офицеры в кубанках, во время верховой езды накидывают на плечи бурку, ту самую, чапаевскую, похожую на крылья птицы. А у рядовых к седлу с левой стороны привьючены клинки. Кавалерия! Казаки! Я бы с радостью пошел в кавалеристы, но, думал, не примут, как, к примеру, не приняли бы меня во флот. Другое дело в пехоту-матушку.

Наши медсестры, санитарки уже влюблены в кавалеристов. Они ведь вечно влюбляются то в летчиков, то в кавалерийских офицеров, уже у наших девушек есть «симпатии» среди штабистов. Ах, как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!

Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном до пронзительности языке, что хочется заплакать от радости. Причем они говорят не просто по-башкирски, они так произносят слова, говорят на таком наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в нашем районе. За несколько лет на войне язык этот я малость подзабыл, вернее, чуточку отвык от него, потому как говорил только по-русски и даже во сне с матерью и родичами стал разговаривать по-русски.

– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.

– Башкиры. А ты кто будешь?

– Я тоже башкир.

– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?

– Из госпиталя я. Тут рядом.

– Ранен, что ли?

– Да, ранен, контужен.

– Из какого района?

– Из Учалинского.

– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?

– Из Уразова.

– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.

Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень

отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.

– Чей будешь? – спросил аккужинский.

– Миннебая сын.

– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.

– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.

И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни. Гариф работал то ли счетоводом, то ли бухгалтером в правлении колхоза, а в начале войны его перевели в район на какую-то должность.

Мы постояли, поговорили о Гарифе-горбуне, мол, хотя и горбун, но парень не промах, джигит настоящий. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали, уходя:

– Заходи вечерком. Посидим. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.

Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники, шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи, конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на погонах – сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе корпуса.

Достали флягу со спиртом, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили немного, вспомнили деревню, окрестности наших деревень, довоенную житуху, которая отсюда казалась полузабытым детским сном. В охотку я с удовольствием говорил по-башкирски, вернее, по-нашему, по-типтярски, и, оказалось, я вовсе не забыл язык родной. Потом, захмелев, наурузовский мужик Нурий-агай стал меня разыгрывать, мол, наверное, я в госпитале всех баб перещупал. Спрашивал, нет ли там башкирок или татарок, чтобы познакомиться? Я рассказал, как стою по ночам на посту возле двери врачих и как по утрам выношу бак… Земляки посмеялись и сказали, что если я настоящий башкир, как мне не стыдно припухать в госпитале и таскать бак после баб.

– Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в кавалерию.

– А примут?

– Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?

Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать, глядите, я тоже не лыком шит.

– Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору Шагину и просись в часть.

На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, в каких частях я служил, где воевал до ранения и, взяв у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.

– Пойдешь коноводом в 17-ю дивизию, – сказал он.

Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я плохо еще представлял, что такое коновод.

На этот раз капитан Рудина почему-то не стала меня удерживать, только сказала, погрустнев:

– Я ведь хотела как лучше. Думала, ты парень смышленый, жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди в часть. Только не забывай нас.

И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел из городка и зашагал по дороге в расположение 17-й кав. дивизии, что стояла на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги на снежных полях бугрились присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.

Поделиться с друзьями: