Вот моя деревня
Шрифт:
— Кто ты? — шептала она. — Откуда ты?
— Да Господь с тобой, как это «кто»? Муж твой, Володя. Не похож разве?
— Похож. — Она качала головой. — Но ведь ты умер…
— Ну, предположим.
— Но я тебя помнила, я тебя всегда любила.
— Да едрежки-ножки, вот же он — я. Мало, что ли?
Она вздохнула.
— Нет, так не бывает.
— У, не то еще бывает. Но вот слушай, я примерно расскажу тебе, как и что со мной было после похорон. Примерно, понимаешь? Я не уверен, что так было…
Жил я где-то. Где-то. Понимаешь? И вроде ты была рядом. Но я не видел тебя, а чувствовал. И что-то вроде бы еще…
Так. Танки вошли в Чехословакию… Цены расти начали, вино в ужасную гадость превратили,
Все семидесятые интеллигенцию как пыльный мешок выбивали об угол, труха доисторическая летела из нее… Генеральный еще конституцию написал, брови у него козырьком сделались, с мошонки, видать, пересаживали, орденами до яиц обвешивали, президентом на довесок посадили…
Тут время такое пришло, партийные куклоиды и вояки давай вымирать: и маршалы Гречки-Вахмистренки (заговор у их был, перестреляли их на лестнице лубяночники, после на холоде трупы держали, чтоб хоронить в разбивочку, а то очень подозрительно: чего-то сразу у всех танатос?), и Пельше-Кощей Бессмертный подломился, и Суслов чахоточный, и Сам, наконец, туда же сошел, а уж гнил давно…
За ним еще царьки по малу сидели, но тоже гнилые какие-то: и Андроп-Циклоп (помнишь, венгерский усмиритель?), и Черненко-Снежный Человек — все под кремлевскую стену посыпались, сплошное кладбище там устроили…
Уж потом Царь-Горбач с руною на лбу утвердился, да крепко ли? Рты разинули, крамолу пустили, прелестные речи говорить зачали, а еды не стало, а бандитизьм попер черной тучей… Во как было. Не веришь? И я не верю. Кажется так, что ничего после 67-го не было, отпраздновали пятидесятилетие Софьи Васильевны — и встала История.
Нет, без нас с тобой, люба моя, не должна была быть история…
А сегодня, понимаешь, иду почему-то по Большой Рогожской и вдруг возле детской поликлиники-теремка голова закружилась, ветер посыпался, аура какая-то, как у эпилептика, прислонился я к кудрявым кирпичам и… Постоял. Прошло. Но! Понимаешь, были у меня последнее время сны, Москва старая снилась, да всё в цвете. То, что видел лишь на фотографиях, вдруг являлось живым. Новые дома неизвестно куда исчезали, асфальт проклятый тоже, старые домишки, даже полные ансамбли, и также церкви исчезнувшие являлись на своих старых местах, и булыжник мостовых, и тумбы коновязные, и сам я шел вроде бы слегка пьяненьким мастеровым в разбитых сапогах по булыге.
И вот так и тут, только наяву. А наяву ли? Все вижу целое, старое, все дома Хивы передо мной. Вся Вековая, как была… Что за чертовщина? И пошел я, изумленный, и пошел… И автоматушка живой, и огонек над дверью, и Толечку с Володечкой встречаю, и пьем мы, и — вот моя деревня.
— Да-а, — шептала она. — Ну и дела…
— Так спрашивается: куда же вы… Нет, я ничего не могу толком выразить. Вы так и жили после моей смерти, и год прошел и ничего, никаких катаклизьмов не произошло? А я, я-то где эти двадцать лет прожил, мне ж пятьдесят, по мне видно? Нет, ты мне честно только одно скажи: в августе шестьдесят восьмого (Господи, да ведь это же сейчас! Да и августа еще нету!) наши танки в Чехословакию входили?
Чудно, нехорошо смотрела она на меня.
— Ну ладно. А где Домовой-то наш. Раушка, Дедок домашний? Жив? Надо бы и с ним поздоровкаться.
Я пошел в нашу первую, маленькую комнатуху, где мы с Валюней начинали счастливую, нищую, молодую жизнь. Я встал на колени перед печкой-голландкой (и она жива!), открыл заслонку и позвал: «Раушка, Дедушка, где ты? Это я, Вова».
Но молчание было мне ответом. Еще и еще звал я его. Нету, не выходит. Э, какие дела. А ведь он мне, бывало, помогал потерянные
вещи находить. А так вот: завяжу веревочку вокруг ножки стола, приговорю: «Домовой, Домовой, поищи-ка со мной, мне не сыскать, иди помогать». И — иду наобум, просто руки протягиваю, шарю по вещам. Бац — оно и нашлось! Где и рядом, да не видел. Так нашел четвертной, от Валюни затыренный, и где? На печке в кухне. Спьяну затырил и как не сжег. С паспортом тоже так было. С бутылками.— Слушай, Володенька, — говорит мне жена, — тут что-то не то, раз Он не показывается.
— То есть как не то?
И опять смотрит как на мертвого. Аж грохнул я ладонью по гофрированной жести печи, заругался:
— Ах, едришь вашу тетю! Так докажу, что жив! Что это за шутки такие!
— Слушай, а чего у нас на закуску есть?
— Капуста есть квашеная, в погребе стоит целая кастрюля. В холодильнике колбасы немного. Ты весь двор созвал. Как быть?
— Ладно, ладно, я Шурику ведь велел и закусону припасти, да и каждый, думаю, свое вынесет. Что ж мы за голь такая, чтоб чего-нибудь не вынести? Ну, пошли на улицу.
Отперли мы щеколду, вышли на крыльцо.
Мама! А там уж вот такой стол снарядили! Составили четыре столика кухонные (я их знаю: Шуркин, Симкин, Белихин и еще чей-то), прямо на траве стоят, у самой беседки, прямо получается славный достархан. И приоделись, я говорю, бабешки-то наши: Шурик в белом сарафане с вишнями, в босоножках. Симка в расцветастом таком колхозном крепдешине (это теперь крепдешину нет, а раньше главная мечта и колхозницы, и горожанки — крепдешин). И уже ставят разное там питие и едово, и режут, то, се. При важном деле. И скамейки у дворничихи Райки взяли, Генка их расставляет. Я еще сходил, наши гнутые стульчаки принес.
— Кто ж за водкой-то ходил? — спрашиваю Шурку.
— Генка. А мы, Володь, между прочим, тоже добавили. Вона скока и водки, и вина.
Точно, в беседке, обвитой вьюнком, стояли ящики: бутылок двенадцать «особой» (у нас тут «столичную» не уважают, горечи той нет), тринадцатого нумера портвейну бутылок шесть, да водичка фруктовая «крем-сода». Валя моя подключилась, режет сало, колбасятину, сырок. У Шурки уже почти картошка сварилась. Это ее любимая еда: отварной картофель с малосольным огурцом. Если я ее когда-нибудь забуду, то уж дымящуюся вареную картофелину с Рогожского рынка с огромным малосольным огурцом никогда не забуду, и они тут же мне напомнят Шурку.
Народы по двору шляются, оживленный галдеж стоит, все возбуждены: как же, сейчас пьянка будет всем двором. Такое у нас не очень часто бывает, но все-таки бывает. Бывало. Бывает…
Здоровкаются со мной, в лобик, в плечико, как царя, целуют.
— Здравствуйте, Татьяна Иванна! Как здравие ваше, как ноженьки?
— Все плохо, Володя, все болят.
— Здравствуйте, Сергей Спиридоныч! Как она, милицейская служба?
— Здравствуйте, Валентина Егоровна! (Это — Белихе, тоже сравнительно молодой бабе, лет сорока. Боже мой, да ведь я сейчас старше ее на десять лет, а был, елки-моталки, моложе на десять!) Не сердитесь на меня за сыночка вашего?
— Да ну, Володь, что ты. Сам-то как?
И добавила смущенно:
— А вить я в милицию на тебя тогда не писала заявление.
Когда? Для «тогда» это значит вчера, прошлый год. Господи, почему же они не удивляются, говоря с мертвецом. А все-таки, честно скажу, лица у них какие-то были не того… пепельные, что ли… Не знаю, не знаю, но временами мне казалось, что я движусь вместе со всеми во сне.
И с Симкой (Володечкиной женой), и с Люськой (матерью-одиночкой, что живет с Володечкиной семьей в одной половине нашей избы) я перецеловался. А с Генкой — он у нас во дворе самый сурьезный мужик (на почтовом ящике главный инженер) — ладошками пожались. Степенный и самый тверезый, бывало, у него и занимал я деньжат, вот он и бегал только что за горючим.