ВОВа
Шрифт:
Вышел Бугаенко в Ялте из «зима» под огромным платаном у набережной, поближе к кондитерской. Сюда же велел водителю подкатить через час. Перешел по мосту над обмелевшим за лето горным ручьем Учан-Су. Кинул взгляд на ярко горевший фонарь. Под ним на скамье (полулежа, скорее, чем сидя) небрежно развалился немолодой уже человек: руки безвольно разметались по скамеечной спинке, так же по дорожному гравию и обе ноги, возле них — истасканный фибровый чемодан и залатанный пухлый баул, перетянутый офицерским ремнем. Голова запрокинута — словно впервые звезды в небе выглядывает. Вечерний бриз — свежий, крепкий, треплет жидкие бесцветные волосы, хлещет ими сухое лицо. И замер вдруг секретарь. Постой, постой… Где-то видел уже. Да где же, где? И вспомнил. Вот черт… Да не может быть… Да это же он… Он, он — старшина! И, уже не сомневаясь, подумать ни о чем не успев, по первому сердечному побуждению рванулся к нему.
— Ты? — навалился на него Бугаенко, тяжело хватил его рукой по плечу. — Ты или не
И Шолохов рассказал.
Демобилизовался он с тремя звездочками на погонах и с Красной Звездой и Красным Знаменем на груди. На родине, на Вологодчине, сразу назначили директором школы. Все б хорошо, да влюбилась в него девятиклассница. На фронте-то как? Большим начальникам, в основном, перепадали редкие бабы, тем более крали. А остальные и не нюхали их. Были бы рады любой. А тут — невинность сама, картинка-картинкой, кровь с молоком. И сама бросается на тебя. И нестерпел Елизар, сорвался однажды. И когда ее, несовершеннолетнюю, разнесло, едва на Соловки не угодил. Одно спасенье было — жениться. Родители сразу условие: в примаки к ним идти. Что делать, пошел. За первым ребенком появился второй. Хозяйство повисло на нем: куры да утки, свиньи с поросятами, корова, телок. Все достань для них, привези. Но хуже всего Дунька сама — молодая жена. Норовистая оказалась, вздорная, хитрая. Да и тесть с тещей: в них, выходит, и дочка пошла. И не счастье семейное вышло, не благодатный домашний очаг, а будто бы передовая опять, бесконечная схватка с коварным и упрямым врагом.
Из народного образования, с директорства Елизара Порфирьевича, конечно же, вышибли, и из партии еще бы чуток — и тоже бы загремел. Спасло только фронтовое прошлое, офицерское звание, награды, ну и то еще, главное, что не бросил, взял «соблазненную» в жены. Строгачом обошлось. И вынужден был он поступить снабженцем в отдаленный совхоз. Даже рад был, когда неделями не возвращался домой. Пусть в дороге, пусть в холодной совхозной кладовке, по ночам, в основном, а удавалось порой и книгу прочесть, и накропать какой-нибудь материальчик в районную или областную газету, псевдонимом ее подписав. Так бы, возможно, и жил, да, вернувшись однажды домой, узнал, что спуталась Дунька с бывшим своим одноклассником, с его, Елизара, учеником — Славкой Шустиковым, вечным двоечником, а теперь водителем «райзаготживсырья». Взбесился, было, от ревности на стену едва не полез, в мозгу занозой: головы им обоим пооторву. Да, хорошо, утерпел, удержался. А отошел, поугас ослепляющий мстительный гнев, задумался. И даже обрадовался: да ведь это шанс, избавление это. Год добивался развода. Пускай теперь и отметина в паспорте, и алименты на шее петлей, и в душе еще травма, зато никого над тобой — свободен опять!
— А сюда по путевке попал, — закончил в тот вечер у ручья Учан-Су свой рассказ Елизар. — Дружок один — бог профсоюзный районного масштаба — за четверть цены раздобыл. Вот и явился я, значит, сегодня в Ливадию. Полез в потаенный карман, а там ни путевки, ни документов, ни денег. Как, где сперли ворюги, ума не приложу, — почухал с тяжким вздохом неухоженный облезлый загривок. — Как только не убеждал, не уговаривал эту санаторскую сволочь… Ордена даже им показал, ранения — не желают гады и слушать. Сбачут кому-нибудь мое место, а деньги — себе. Вот и загораю под фонарем, — горько кривясь, достал из брючного кармана небольшой потрепанный кошелек. — На последнюю мелочь телеграмму отбил старикам. Наскребут, глядишь, вышлют на обратный билет, — и размахнувшись, в сердцах швырнул пустой кошелек в ближайший раскидистый куст лавровишни.
Весь вечер, всю ночь просидели бывшие фронтовики — сперва в ресторане, а потом в люксе шикарной гостиницы Ялты, на набережной. Вспоминали: один окопы, другой идущие ко дну корабли, товарищей, оставшихся там. Бугаенко не чинился, не важничал, будто и забыл, что начальник большой. А утром позвонил в свой город, в горком. На следующий день «летописец», «письменник» был уже там. Тут же без проволочек назначили его редактором портовой малотиражной газеты, а через год — и городской.
У Елизара, конечно, от всего этого глубочайшая признательность и почтение к благодетелю, а у последнего — уверенность: зависим, предан, не подведет его никогда Елизар. Хотя как только не клял его в те, после встречи, первые дни! Да и как было не клясть? Вернулся из-за него Федотыч в Форос только на другой день. И сразу Галю искать. А она ни в какую, не желает и слушать. Сколько потом не пытался — результат был все тот же. А к концу недели, сославшись на пришедшую вдруг телеграмму о тяжелом состоянии матери (не заверенную почему-то печатью, врачом), рассчиталась и, не закончив практики, не простившись с ним, укатила в Харьков, домой. А все почему? Обещал, что вернется, а сам прогулял с кем-то в Ялте всю ночь. Вот, значит, как. По-настоящему, всерьез, значит, восприняла она их внезапную, короткую близость. Доверилась, потянулась к нему, вся ему отдалась. А он?.. Так обидеть ее, так оскорбить — ни за что, ни про что. Эх, дурак! Такую девушку… Душу такую, такую любовь потерять…
И теперь порой подымается в нем это горькое казнящее
чувство: и утраты невозвратимой, и острой вины. И снова тогда клянет Елизара, хотя и знает: не виноват перед ним тот ни в чем. Даже, возможно, напротив, спасибо ему нужно сказать: не встреться ему случайно тогда, куда бы теперь завела бы его эта искренняя, решительная и цельная девушка? Возможно, тоже бы обернулась неприятностями или даже бедой, как вздорная Дунька для Елизара.О министре внутренних дел Дмитрий Федотович закончил читать. Сочный, зычный поначалу его баритон, почти бас, поугас, да и сам весь заметно поприник, поувял, по-видимому, просто устал. И хотя не первый раз читал документ, вдоль и поперек, от корки до корки уже его знал, все равно всякий раз он давался ему с великим трудом. И как ни старался и себя, и голос оживить, говорить, как в начале, уверенно и торжественно, держаться верховно и победительно, тысячи оговоренных и уничтоженных, что уже никогда не прочтут изобличительные строки письма и не узнают, что отныне снята с них «вина», да и живые — и те, что здесь, в зале сидят, и миллионы других, что по всей огромной стране начнут теперь прозревать, — все это, конечно, сжимало горло, сердце и Бугаенко.
«Ладно, случилось, — унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. — Стряслось! Что уж поделать, коли так вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! — И сразу ударила мысль. — Главное, никому, ничему больше не верить… Вслепую… Никому, никогда! — Ивану показалось даже, что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. — Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный документ? Скольких же, господи!»
И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком, дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага, отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на «дуге», сметали в воды Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его — молодого, бездумного, нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию — впервые с тех пор Иван снова почувствовал вдруг — и остро, и больно, и сладостно, всем существом ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.
Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол — рядом с редактором.
И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь — выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, — что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.
— Дайте! — вскочил с сиденья, вырвал он из себя. — Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!
Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.
Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию — прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине — дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.
А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.
«Что я делаю? — успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: — Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул: