Вожделенное отечество
Шрифт:
"Не могли вы пободрствовать со Мною один час".
Однажды он подарил нам будильник. Будильник через некоторое время сломался — даже от отца исходящему сигналу бодрости не одолеть было нашей немощи... "От лености обвиснет потолок".
Мы были его Гефсиманией.
...У алтаря. У жертвенника. Жертва. Кровавая. Сам себя принёс в жертву. Истёк кровью. Умер от истечения крови.
Володя Шишкарев: "Теперь не будет гражданской войны и еврейских погромов".
В жертву умилостивления. И опять: что это за Отец, которому милы такие жертвы? Никогда не могла этого Ему простить — как и жертвы Христа, и Отцовского искушения Аврааму.
Смертельно
Мария Витальевна — как Мария. Предстояние Кресту. Какая судьба. Пережить смерть сына. ("Се, сын твой", — Елена Семёновна, умерев.)
Божия Матерь, которой Елена Семёновна поручила воспитание Алика — будучи сама не уверена в своих силах — и время было лукаво, — в земной и небесной жизни как бы растворилась в этих старых женщинах, и было — предстояние у Креста, у его одиночества: небесное и земное. Уверена, что Елена Семёновна не оставила его, была рядом и видела, как он умирал.
"Кровь Его на нас я на детях наших". Когда Елена Семёновна, нося во чреве Алика, читала эти слова — они почему-то особенно потрясали её, почти падала в обморок.
"Ужасайся, бояйся небо и да подвижатся основания земли."
Шок страстной субботы. А воскресение медлит наступать.
Его Голгофа началась с его триумфальной проповеди, когда он вышел благовествовать на крышах и площадях. Пасхальный снимок в Олимпийском — голгофский, в кровавом свете. (Кровавая Пасха: жду в этом году.) Радио, телевидение — все было возможно, все было у его ног. Поставлен на крыле храма. Выведен к Лифостротону.
И с того дня никто уже не смел спрашивать Его (Мф 22. 46). Он говорил, как власть имеющий. Не таясь.
...Вышел на проповедь. Мы, привыкшие к общению с ним в "сионских горницах", вздыхали о прежних временах. Юля Победоносцева следила за ним издали, со страхом видя это головокружительное набирание высоты и скорости. "Это должно было оборваться, законы природы не выдерживали". Он был — везде, удаляясь от нас, близких, привлекая далёких. Как возносимый Христос.
Марианна сказала мне, когда мы по телефону гадали об убийцах: "А баба Вера говорит: Господь взял его к Себе".
"И когда вознесён буду от земли, всех привлеку к Себе ".
И был восхищён на небо (как Илия).
Мише — на жалобу, что нет сил: "Надо жить так, как будто они есть. А когда они кончаются — просто падать". Шёл в час молитвы. "Я был в духе в день воскресный". В час молитвы и был взят на небо (под ручки: Елена Александровна, Елена Семёновна). Здесь остались: Маруся, Вера. "Не рыдай Мене... "
Мария Витальевна, с безошибочностью старого зэка: "Это КГБ".
"И
в тот день вы не спросите Меня ни о чем". Отец Александр на нашей кухне. Переполняющее счастье — несчастье от невозможности — полноты: о чем? Нет вопросов. Есть: присутствие, он здесь и убегающее время, ибо он неминуемо уйдёт.Он дарил часы. И светильники.
Мне — Крест, без головы, в кровавом нимбе. "Ты художница, отреставрируешь". Брату — Усекновенная Глава Иоанна Предтечи на блюде — из икон Елены Семёновны, одна из любимых ею.
Сестра Иоанна (Юлия Николаевна Рейтлингер): первая написанная ею икона — с натуры, со спящего отца Сергия Булгакова: усекновенная глава Иоанна Крестителя. И сама она — "Страстная Иоанна" — пострижение в день Усекновения Главы.
"Разделиша ризы моя себе и о одежде моей меташа жребий".
Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?
Теперь ваше время и власть тьмы.
Пропуск страниц 364-365
…истории — истории последнего, кажется, окончательного падения России.
Погублен человек. Заплёванные, замусоренные тротуары и переходы в метро. Лица алчные и забитые, сиротливо-озлобленные, с печатью непоправимой, с каждым днём нарастающей, страшной беды. Тесно, невыносимо тесно, как в клетке, темно, как в погребе, в России — стране огромной, превращённой в свалку и пустыню. Жить там стало невозможно, невозможно физически. И душа каменела и болью отзывалась на каждое внешнее впечатление.
Безнадёжность — вот чем была для меня Москва, а с ней и вся Россия. И казалось, что желать остаться в ней могли лишь те, кто не может уехать, кто прикован к ней галерной цепью, кто встал в этой ужасной гавани на мёртвый якорь, на прикол. "О Русь! Тоски ночной и зарубежной я не боюсь... " Не боюсь? Боюсь.
Она пришла — ночная (и дневная), зарубежная тоска. Впрочем, в чем разница? Такой же стол, как в Москве (или чуть другой — какая разница?), кухня такая же или чуть иная — чужая. Но жил я и там в чужих домах, не имел своего много лет — и ничего.
Наш дом в Москве последние месяцы клубился людьми — друзьями, какими-то неясными партнёрами в переговорах, посетителями всякого рода. Привычно, как выломанный, щербатый паркет, вызывающе облупленный, распустившийся бутоном штукатурки кухонный потолок, собака и кошка, все наше милое, поднадоевшее житьё-бытьё. И страшно было временами все это утерять — дом, кров, ночлег. И ясно было, что — не удержать, что потеря будет непременно, так или иначе, но она произойдёт.
И мы ринулись в страшную и безоглядную — экспедицию на Запад — бегство — не от себя, а к неизбежности, ускоряя её, как неотвратимость, делавшую невозможными долговременные проекты, срывавшую с места ещё когда было именно это (теперь уже — то) место. Наше место под солнцем, которое, впрочем, редкость (не место, а солнце) в отчаявшейся хоть как-то наладить жизнь, захваченной беженцами и бандитами Москве.
Как странно — говорить о России: "там". Не . манящий, благополучный, глянцевито сверкающий, Запад — "там", а Москва, Россия, вся наша жизнь, — свёрнутая в неряшливый комок воспоминаний, острыми , углами ранящая душу.
Плохого в нашей жизни не было. Страшна была страна, зверевшая от года к году — да так, что и продыху не давала, заполняя все лазейки и траншеи, чтоб никуда не ушёл от неё человек. Россия — ловушка, гигантский магнит, страна инфернальная и безумная, которую нельзя забыть, вычеркнуть из памяти — или можно, но только не мне.