Возлюбленная тень (сборник)
Шрифт:
– Мамочка, – всхлипывает Габи, – мамулечка ты ж моя родненькая! Верующий я! Весь род наш истинную веру держал от праотцев. Батя – так он же старшой в молельне нашей!! В субботу – ни-ни!!! Еще когда на чужбине мыкался, и то всегда собачьего сынананимал в лавке сидеть, мамочка ты ж моя!!!
Габи норовит обнять старушку, прижать ее ко всем своим портупеям, но та уклоняется, отчего паричок съезжает ей на нос, – и улепетывает на ломких лиловых ножках.
– Так, – произносит Ави. – Руси (это я – по месту происхождения), ты сидишь здесь до вызова (час!), а мы продолжим обход вдвоем.
Имеет право, шмонька его сестры! Придется
Ави и Габи уходят, а я ставлю винтовку между колен, берет снимаю – и под погон, сажусь на ступеньку. Стена внизу, и возле нее по случаю буднего дня человек десять: семеро с женской стороны и трое – с мужской.
Деды, сочувственно глядя на меня, предлагают закурить, пожевать лепешку с острой набивкой. Трушу с ними туристов и местных около получаса, дышу дерьмом. Мэра бы сюда на день, обормота жирного!
– Я пойду к Стене, – деды приятно удивлены: молодой, из красной России, а в Творца верит, а сколько ж ты времени в Этой Стране, а откуда, а лет тебе сколько…
– Так я пойду.
До Стены метров сто. Получаю при подходе шапчонку из черного картона, кладу винтовку наземь и прислоняюсь лбом и открытыми ладонями к пегому камню. Но понапрасну не размыкается Гроб Господень, потому что не верую я сегодня ни в Отца, ни в Сына, ни в Святого Духа, ни в здешнего Того, что сотворил небо и землю, сломал меня пополам, так что от хруста собственного станового хребта ничего другого не услышишь.
Но кто Ему старое помянет – тому глаз вон, где поставили – там и помолюсь, и потому нахожу я в кармане гимнастерки ручку и клочок писчей бумаги: пишу записку Сломавшему, Прошения, к Нему обращенные, положено загонять в щели меж камнями Западной Стены. Спаси, Господи, всех, кого люблю: и этого, и того, и пятого, и десятого, и Анечку Розенкранц.
10
– Слава, я вчера днем, когда тебя не было, читала воспоминания о Пушкине. Как ты думаешь, царь Николай все-таки трахнул его жену?
– Слушай, Аня, там что, больше ничего не написано?! Что за идиотский детский интерес – кто кого трахнул…
– Солнышко, не сердись, я просто так. Я думала, что ты знаешь, ты же все знаешь.
– Хорошо. Давай как-то поедим, придем в норму. Сегодня в семь придут Липский, Розов, возможно, Минкин.
– Слава, ты двинулся. Зачем тебе эти сионисты?! Нет, все правильно, надо уезжать, если чувствуешь себя евреем, но они страшно противные!
– Видишь ли, Аня, если всерьез, то это все не так просто. Тебе сегодняшнее ночное песнопение не дало разве толчка?! Национальное пробуждение – это не очередная выдумка. Мы как-то не сознаем, что оно – здесь, часть нынешней жизни.
– Слава, а что им от тебя надо?
– Они придут… в гости. Аня, я тебя как-то просил…
– Что, Слава, что?
– Сначала подумать, а потом – говорить.
Плотников знал Минкина по всяким учетным компаниям. Двух других – видел, но не беседовал. Вот и фамилии их завершали читанные по не рекомендованным к употреблению радиовещательным станциям письма со странным для Плотникова повтором: «Мы, советские евреи, желающие выехать в государство Израиль на постоянное место жительства…» И далее – что требуется. А что требуется?
Их, писем, вдруг стало так много – по всем адресам, по всем каналам шла невидимая Плотникову возня. Нет, не возня, но некие пертурбации, смещения, откровенный вызов полковнику Бонду – так, будто советские евреи, желающие выехать на это самое место жительства, и поддерживающие
их сенаторы о существовании полковника не подозревали. Когда хотел Плотников признаться честно, что интересно ему во всем этом деле, то вылезал на поверхность вопрос, стыднее которого не придумаешь: «А почему их не сажают?»Даже не зная ни самой игры, ни – тем более – ее правил, не прочтя ни единой лишней строчки, но лишь пребывая в мире, где человек три раза в день сам себя ест и приговаривает: «Ничего, вкусно», – нельзя было понять происходящего. А зная, участвуя и читая – тем более.
Здесь нарушался взаимоучет, этого не должно было быть, а уж если это и вправду существовало, то могло означать только одно: нечто существенное, едва ли – не важнейшее, в наше понимание – не попало то ли по их уму, то ли по нашей глупости, то ли под действием фактора X.
Плотникову, и никому другому, следовало выяснить, что происходит.
До семи часов вечера, до прихода гостей-сионистов, еще далеко. Плотников пошел давать урок английского языка – средство к существованию, Анечка утрамбовала покрепче новую порцию табачных останков возле тахты и прилегла.
…9 мая 1965 года праздновала страна двадцатилетие победы над фашистской Германией. Анечке было шестнадцать лет. Сегодня должна произойти вечеринка – поэтому до вечера предполагалось сидеть дома, чтобы не испортить прическу, не испачкать ноги, не вспотеть понапрасну. Но проснулась Анечка бессмысленно рано, так что сколько она ни возилась, опустел промежуток между тремя и семью – как сегодня. И она вышла пройтись на час, может быть, зайти к подруге.
Отпраздновали свое люди, отгуляли уличную часть дня победы. Закрылись все временные ларьки с бутербродами и ситро, неслись миллион миллионов бумажек, промасленных от съестного, тронутых помадой – поев, вытирали женщины губы, – обертки от мороженого и несколько бумажных флажков-наколок с цифрой 20 и артиллерийским салютом.
Прохожих – один на квадратные сто метров. Анечка зашла в сквер имени Скворцова-Степанова выкурить сигарету: дома ругались. И от дальнего края аллеи, при начале которой она сидела, направилась к ней группа из трех человек. Анечка восприняла их как двух мужчин, ведущих за ручки ребенка, и еще внутренне сострила: «Дружная семья гомосеков…» Но приблизилась тройка, и ничего смешного в ней для Анечки не осталось: мужчины были в черных костюмах без покроя, белых рубахах и пластмассовых галстуках. Промеж ними был инвалид, одетый так же, только брюк ему не требовалось: он был вправлен концом туловища в кожано-металлическую тележку на колесиках. Три бесприметные лица: два на одном уровне, третье – много ниже. И куча медалей на них, ни одного ордена. Молчали награды на мужчинах, но на инвалиде побрякивали: он был и для опущенных рук сопутников слишком глубоко расположен и при ходьбе, ходьбе в ногу, отрывался от асфальта, повисая, – отсюда и бряк.
Подошли к Анечке, расцепили руки. Один мужчина достал коробку папирос «Ялта», другой – спичечный коробок в позолоченном футляре. Дали инвалиду закурить-прикурить. Папиросу держать ему сложно: не рассчитано туловище на равновесие – и как только поднимал инвалид руку ко рту, тележка его грозила завалиться набок. Уцепившись одною пятернею за Анечкино колено, он быстро курил, а сопутники смотрели. Никогда такой руки на своем колене Анечка не видела: смуглая, с ровными пальцами, ногти розовые и прямоугольные. Но не цвет и не вес Анечку поразил, а объем. Рука была объемной, так Анечка почувствовала; без единого следа влаги, без дрожи. И по всему объему – равномерно теплой.