Возвращение из Индии
Шрифт:
— Послушай, что я говорю тебе, Бенци. Ты должен драться за свое место. Особенно сейчас, когда у тебя есть в госпитале союзники — Лазар и его жена.
— Какое отношение его жена имеет ко всему этому? — спросил я с деланным удивлением.
— Она имеет отношение к Лазару, — стоял на своем отец. — А он обладает достаточной властью, чтобы выделить дополнительную ставку хирургическому отделению. Он ведь сам видел, какого уровня ты, как врач. Если бы не ты, они до сих пор торчали бы в Индии вместе со своей умирающей дочерью.
— Ерунда, — сказал я, — ты преувеличиваешь. Все, что я сделал — это произвел простое переливание крови.
— Я не вмешиваюсь в ситуации, в которых не являюсь экспертом, — упирался отец. — Но послушай меня, хорошо? Они ведь до сих пор тебе ничего не заплатили?
— Еще нет, — сказал я примирительным тоном. — Им было некогда, мы простились в аэропорту.
— Не думай об этом. Может, это даже к лучшему, не заплатили и не надо. А вот что надо, так это не терять с ними связь. Они должны сделать все необходимое, чтобы ты остался в больнице
И он улыбнулся мне своей удивительной, но усталой улыбкой, которая так оттеняла яркую синеву его глаз и призвана была смягчить резкость слов, поскольку он знал, что вся его ярость проистекает из давней мечты о возвращении из иерусалимской ссылки — мечта о том, чтобы вернуться в Тель-Авив и жить там бок о бок со мной.
Мать открыла окно и озабоченно подняла глаза.
— Если ты твердо решил возвращаться сегодня, делай это не откладывая, — подвигла она меня к действию в свойственном ей стиле.
Я вошел в свою комнату и увидел, что мои сумки собраны — в них были выстиранные рубашки и нижнее белье. Вытаскивая смену, чтобы переодеться, я увидел жестяную банку с песочным печеньем, которое я любил в детстве и которым моя мать продолжала потчевать меня при каждом удобном случае, хотя я уже давно разлюбил его. Из Индии я не привез ни единой своей вещи. Ничего, кроме чертовой влюбленности, которая продолжала поглощать меня даже здесь, в затененной комнате моего детства. Я переоделся в чистое, а потом, памятуя о том, насколько родители не любят мой надтреснутый шлем, я достал его и подтянул ремешки, надел старые кожаные перчатки и вывел мою замечательную «хонду», которая завелась с одного раза, выбросив струю синего дыма, готовая рвануться вперед, как если бы мое продолжительное отсутствие, снег и холод не имели никакого значения, и ее белое, чистое, стремительное тело было нечувствительно к любым внешним обстоятельствам. Я уложил свои сумки на багажник и накрыл их брезентом. Отец стоял рядом со мной в легкой фланелевой рубашке, любуясь мотоциклом, мать позади него ежилась под платком.
— Позвони, когда доберешься, — сказала она, перед тем как я опустил прозрачный козырек на глаза и нажал на газ, после чего она ушла в дом. Но отец остался на месте, не желая упустить ни малейшей детали моего отъезда, в то время как я сам медленно двинулся вдоль тротуара по проезду, но против движения транспорта, выбираясь на главную дорогу.
«Будь повнимательней», — сказал я самому себе на первом же повороте, ведущем к спуску из Иерусалима, когда мою «хонду» занесло на скрытой тоненькой наледи. Я немедленно среагировал, перейдя на вторую скорость и рыча глушителем, а затем вырулил на середину дороги, заставляя водителей позади меня притормаживать, даже если они, в отличие от меня, ехали уверенно по очистившейся от снега дороге, а потому нервничали и непрерывно сигналили мне. Но у меня не было никакого желания разгоняться, более того — я поднял козырек, чтобы лучше различать блестящую черную мостовую. Как только я установил для себя устраивающий меня темп, я обратил внимание на золотистый свет, разлитый над Иерусалимом, которому отражение заснеженных холмов добавляло пурпурный, благородных оттенков тон. Странный этот свет и эти тени ложились на все вокруг: дома, холмы, долины — и, как мне показалось, выражали и саму душу этого необыкновенного города; ощущение было настолько сильным, что я едва не потерял контроль над своим мотоциклом. На соседней полосе движения водители, обгонявшие меня, неприязненно косились в мою сторону; у некоторых на лице была написана злость, как если бы они чувствовали себя в чем-то обманутыми; скорее всего, моя медленная езда не соответствовала, по их понятиям, моему тяжелому, надтреснутому шлему и не имела оправдания в их глазах. Даже на широком, трехполосном, великолепном подъеме на Кастель, который был полностью погребен под снегом, я не слишком увеличил скорость, ограничившись переходом на третью передачу, хотя «хонде» ничего не стоило не просто подняться, а взлететь на холм даже на пятой и преодолеть это расстояние одним прыжком. За вершину Кастеля садилось закатное солнце. Но заливало оно золотисто-медленным светом не только верхушки зданий и башен далекого Иерусалима, но и нечто более близкое и прозаичное — синие бока полицейского автомобиля, стоявшего на обочине, словно охраняя останки огромного, вдребезги разбитого мотоцикла и большой белый шлем, лежавший неподалеку. Подъезжавшие водители притормаживали, вертели головами и пытались понять, что еще, кроме шлема, осталось от разбившегося мотоциклиста, который так безрассудно несся к сияющим огням Иерусалима. А миновав место катастрофы, они, при виде меня уже не бранились, но заботливо предупреждали об опасности быстрой езды, особенно на спуске, пусть даже дорога в этом месте была многополосной. Но я продолжал нестись на третьей передаче, на которой я и домчался до долины Абу-Гош, думая не о мотоциклисте, а о себе самом. Если бы на месте мотоциклиста оказался я, смогла бы жена Лазара, которую я все еще не решался называть Дори, смогла бы она вспомнить, как меня зовут в течение, скажем, года или двух, когда само путешествие по Индии было бы уже забыто?
Но могло ли нечто подобное быть забытым? Я думал об этом, пока «хонда» жадно заглатывала участок дороги на подъеме, отделявшем поникшие плантации гранатовых деревьев Абу-Гоша от белых вилл арабской деревни, чье название я никогда не мог заучить и которая выглядела как еврейское поселение, которому искусственно привили минарет. А, кроме
того, Индия не была ни Европой, ни Америкой, с их неотличимыми друг от друга аэропортами, улицами, залитыми светом, церквями, и уже совершенно одинаковыми гигантскими магазинами оптовой торговли. Могла ли золотая Варанаси с ее сладковатым дымком погребальных костров или замки Бодхгаи с их статуями животных и птиц быть забыты подобным же образом? И была ли эта женщина, чье короткое имя я пытался прошептать борясь с ветром, была ли она обречена на то, чтобы до конца своих дней помнить это путешествие по Индии, даже став древней старухой, доживающей свой век в кровати одной из частных клиник? И как же мне будет жаль, если в этих воспоминаниях не найдется места для молодого врача, сопровождавшего их и воспылавшего необъяснимой страстью к ней; страстью, которой вызвавшая ее женщина, приближающаяся к своему пятидесятилетию, может по праву гордиться. «Странно, — думал я про себя, в то время как мой мотоцикл начал прибавлять скорость, вписываясь в плавные кривые дороги, ведущей к Шаар-Хагай, и мне пришлось опустить мой пластмассовый козырек, чтобы противостоять пронизывающему, пахнувшему сосной ветру, — странно, что я не знаю даже даты ее рождения, хотя ее паспорт, открытый и закрытый, много раз лежал передо мной».И таким вот образом, переполненный нежностью и сладкими мыслями о любви, борясь со свирепым ветром и прижавшись к мотоциклу, рычавшему за моей спиной, я несся уже на пятой передаче от Шаар-Хагай до Аялонской долины, пересекая последнюю границу Иерусалима, который полностью расслабил меня, наполнив ощущением праздности и спокойствия. И в то время, пока я наслаждался зрелищем фруктовых плантаций и широких полей, а также видом огромного резервуара для воды, который был построен здесь совсем недавно, первый, тихий еще росчерк молний осветил горизонт, похожий на экран исполинского компьютера, росчерк, предупреждавший, что прямо на моем пути вырастает похожее на дирижабль грозовое облако, на розовом фоне заходящего солнца, грозящего не огненным, но водным смерчем. «Надо спешить», — сказал я себе и поднял скорость до шестидесяти пяти миль в час, слишком поздно заметив полицейскую машину, припаркованную на противоположной обочине, которая засекла меня на своем радаре. Синий маячок на крыше замигал, и машина тронулась. Но прежде чем полицейский понял ситуацию, я рванулся вперед со скоростью сто миль, лишив его и проблеска надежды на то, что он сможет меня поймать. И вот на такой поистине дикой скорости, вообще-то чуждой и моей натуре, и моим правилам, я в несколько минут покрыл двенадцать миль, отделяющих монастырь траппистов от развязки, ведущей к аэропорту, и мысли о находящемся рядом пассажирском терминале наполнили меня страстным желанием оказаться там, в то время как я, по обочинам и объездным путям, уже въезжал в сердце Тель-Авива, невзирая на раздражающе занудный дождь; мчался навстречу новым обещаниям и старым секретам.
И вот я дома. Мои сумки громоздятся посередине комнаты подобно паре диких промокших зверей. Не теряя времени, я бросился к телефону, чтобы позвонить Лазарам домой. Это было не только мое право, полагал я, но просто моя обязанность — позвонить моему пациенту и осведомиться о состоянии дел. К моему удивлению, трубку взяла она сама, и голос ее звучал еще более смущенно и потерянно в собственном доме, чем это было в Индии. Но, возможно, благодаря доверию, которое я вызвал у нее во время нашей первой встречи, когда она лежала на спальном мешке в монастыре Бодхгаи, она скоро оправилась от смущения и, отбросив свою апатию, рассказала мне о своем физическом состоянии — так, как она его понимала.
Руководитель терапевтического отделения больницы профессор Левин пришел накануне утром и хотел немедленно забрать ее в свою палату, но ее родители решили дождаться своего друга Хишина, который этим утром вернулся из Парижа. Хишин приехал прямо из аэропорта, провел долгое обследование и рекомендовал оставить ее дома, несмотря на то, что температура снова поползла вверх. Ее температура полезла вверх? Услышав это, я испытал глубокое разочарование, поскольку был уверен, что переливание крови справится с поражением печени, которое, в свою очередь, и было причиной нарушения работы иммунной системы.
— А вы рассказали Хишину о том, что произошло в Индии? — спросил я.
— Конечно, — ответила Эйнат. — Отец и мать рассказали ему обо всем во всех подробностях.
— И что на это сказал Хишин? — насмешливо осведомился я. Но Эйнат была не в силах объяснить мне внятно, что подразумевал профессор Хишин. После короткого молчания она смогла вспомнить только последние его слова. Самое главное, сказал Хишин, что все окончилось благополучно.
Это звучало оскорбительно. Набравшись смелости, я попросил Эйнат соединить меня с ее матерью — и замер у трубки с неистово забившимся сердцем. Но ее родителей не оказалось дома. Жена Лазара ушла на работу вскоре после ухода профессора Хишина, а Лазар отправился по делам незадолго до моего звонка.
— И ты, что — дома одна? — спросил я тоном, удивившим даже меня самого своей яростью.
— Да, — ответила Эйнат так же, по-видимому, захваченная врасплох моим необъяснимым гневом.
Заметив, что я надолго замолчал, она спросила, не хочу ли я, чтобы ее отец, вернувшись, позвонил мне.
— Нет, это совершенно не нужно, — поспешно ответил я. — Мы завтра увидимся с ним в больнице.
Повесив трубку, я расстегнул пуговицы на моей кожаной куртке и, бросив ее на пол, в ту же минуту позвонил в отделение хирургии, чтобы поймать Хишина и напрямую услышать от него, что он думает о переливании крови. Но выяснилось, что Хишин, который прибыл только что, отправился в палату интенсивной терапии, чтобы поговорить с профессором Левиным.