Возвращение к Истине
Шрифт:
Но рассказчику нашему это всё почему-то нравилось, и он рассказывал о Безречке с каким-то ностальгическим сожалением, словно только и мечтал поскорее туда вернуться. А потому речь свою он закончил примерно такими словами: «Не пугайтесь, ребята, в такой службе есть свои прелести. Впрочем, есть места и похуже. У нас хоть вода не привозная, да и природа хоть кой-какая имеется. А то ведь есть местечки, что вообще живут люди: степь или песок вокруг».
Другой же как-то раз убеждал нас, как весело и романтично жить в заполярной тундре, видеть солнце несколько месяцев в году, зато круглый день, и ездить на охоту на оленей с автоматом и мешком патронов. Холостяки в этот самом Заполярье доходят до такой дури, что топят печки в своих комнатах сливочным маслом, которое им выдают на продпаёк.
Слушая подобные «рассказки», я с тоской думал, что наверняка угожу в одно из таких захолустных мест и буду потихонечку сходить с ума, научусь, как компот, пить водку,
Подобные рассуждения нередко наводили на мысль о моей никчёмности, но я старался гнать их от себя и спасался от гнетущего будущего в сегодняшнем дне.
Большинству ещё предстояло узнать, что они не имеют ни единого шанса на успех, потому что всё уже давно куплено и продано, и они, без протеже, последние на этом пиру жизни. Как-то на занятиях преподаватель-подполковник сказал нам между делом, что для сына крестьянина в армии потолок – стать подполковником, и он этого уже добился. Тогда на его слова мало кто обратил внимание, а зря. В словах его была какая-то неуловимая, но печальная мудрость жизни.
Я был не самым дерзким нарушителем дисциплины и порядка, но так уж получалось, что попадался регулярно с мелкими нарушениями, что было столь же наказуемо. Иные были гораздо дерзче в своих поступках, но почти никогда не попадались. Я же всегда попадался на всякой обидной ерунде, на своём мальчишестве. Это злило командиров гораздо больше, чем если бы я совершил какой-нибудь крупный проступок, но один. Только к концу третьего курса я задумался над создавшимся положением вещей, и стал «исправляться»: теперь я ни перед кем не хвастался своими похождениями, как прежде, вёл себя тише воды, ниже травы. Результат не заставил себя долго ждать, и к середине четвёртого курса создалось мнение, что Яковлев начал исправляться, наконец-то, взялся за ум. Теперь я жалел лишь о том, что слишком поздно понял, как нужно вести себя в жизни, во всяком случае, курсантской.
Зато в это же время поступки мои приобрели дерзость во сто крат превышающую то, что делал я прежде. И именно тогда у меня началась двойная жизнь, одна за пределами училища, о которой не знал никто, а вторая – в его стенах, у всех на виду, в которой я вдруг стал пай-мальчиком.
Ещё с первого курса я обратил на себя внимание тем, что командир взвода никак не мог добиться от меня, чтобы я носил поясной ремень, как положено. Он был у меня всегда «распущенным». С этого вот и ещё с таких же мелких нарушений в форме одежды и началась моя глупая война с командиром взвода, а затем и с командирами повыше. За четыре года у меня поменялось два командира взвода и четыре командира батареи, но тяжёлое клеймо разгильдяя передавалось от одного к другому по наследству до самого конца.
Теперь же, когда близилось время получать «расчёт», все оказались «хорошими», а я «плохим». Конечно, мне было досадно. Не помогало справиться с обидой даже то, что я-то понимал, что во всём виноват сам.
На третьем курсе, когда жить по-прежнему действительно стало невмоготу, я вывел для себя несколько принципов поведения, которые крайне необходимы, чтобы тебя оставили в покое.
Во-первых, быть честным лишь тогда, когда это тебе не повредит. Это лицемерие, но я не встречал человека, который будучи самым большим негодяем и вралём, не считал бы, тем не менее, себя честным человеком. Успокаивая своё самолюбие и заглушая голос совести, он придумывает нормы своей внутренней морали, соответствующие его взглядам на жизнь. Но думаю, что и он не раз терзался, что ему приходится врать. Человек может вести себя честнее, чем другие, но быть абсолютно честным всю жизнь не удаётся, пожалуй, никому. Рано или поздно, в какой-то период жизни любой смертный начинает кривить душой, он устаёт быть честным.
Что и говорить о том, что все люди имеют свои слабости. Без этого не было бы самой жизни. Даже у самого сильного духом человека воля не везде и не во всём крепка как сталь. Желание постоянно противоборствует ей с переменным успехом. Герой отличается тем, что в решительный момент может сконцентрировать усилие духа и подавить возникающее желание. Но истребить желание полностью, как часть человеческой души, невозможно и не удастся никому, не изуродовав, не искалечив своей сущности. Желание – это такое же проявление духа, как и воля, поэтому человек не может существовать без колеблющегося равновесия этих двух составляющих, враждующих друг с другом, но невозможных друг без друга, ибо без желаний человек станет биороботом, а без воли превратится в безмозглое животное, творящее только то, что заблагорассудится его плоти. Они, запряжённые в одну телегу бренного существования, подавляют и ограничивают друг друга, не допуская уродства. К тому же, воля помогает разобраться в своих желаниях и чувствах, выбирая какое-то одно из них. Кстати, по этому поводу лучше обратиться к Полу Брегу и его «Чуду голодания», ну или почитать философов, всё равно каких.
Итак, первый принцип –
быть лицемером. Второй – никогда не перечить начальству, особенно, если остаёшься в меньшинстве, а ещё хуже – в одиночестве. Нарушение этого принципа грозит немалыми неприятностями. В лучшем случае, будешь обойдён благосклонностью начальства даже в самых элементарных вопросах.Третий мой принцип, а он вытекает, как следствие, из второго, был – поменьше гонора. И, как говорят американцы: «Всё будет о’кей».
В противном случае, в то время как вокруг вас будут потихоньку втихомолку творить всё, что угодно, вы будете вести изнурительную и напрасную войну за своё личное достоинство, в которой потеряете много сил и вряд ли чего добьётесь. В конце концов, вы увидите, что все обошли вас уже на десять голов.
Вот, пожалуй, и все принципы, которыми я стал руководствоваться в жизни. И, судя по ним, стал ужасным и подлым лицемером. Возможно, но я жал лишь о том, что стал им слишком поздно. Впрочем, я, наверное, просто сломался, но, не желая в этом признаваться, обманывал самого себя. Ведь быть прямым – это так тяжело и трудно, что не каждому по плечу.
Хочу заметить, что учиться в училище не составляло для меня особого труда. Способностей моих вполне хватало, чтобы вести не утруждённую штурмами бастиона знаний и науки жизнь. Возможно, при желании я мог бы удивлять всех своими успехами, но такого желания не возникало. Во-первых, мне не хватало характера, чтобы отличаться от основной массы. За этакое отличие я горько поплатился ещё во времена школьного детства, и теперь, обжёгшись на молоке, дул на воду. «Массы» не любят, когда от них отрываются простые смертные, они ненавидят их, и, пока те не успели уйти слишком далеко, стараются их задавить. За моей же спиной не стояло никакого авторитета прошлых поколений, с которого можно было бы, как с трамплина, пойти вверх. Не было в моём роду ни учёных, ни писателей, ни певцов, ни музыкантов, ни даже какого-нибудь партийно-комсомольского функционера хотя бы районного масштаба. А, значит, был я простым смертным, и, как никогда не говориться, но всегда подразумевается: в моих жилах текла простая холопская кровь. А с такой кровью нельзя стать кем-то, не совершив изрядной подлости. Наш строй не терпит, если такие, как я начинают незаслуженно вырываться из тесно сплочённых рядов, шеренг одинаково неопасных, равноценно бездарных и приутюженных им людей, называемых в официальных бумагах «советским народом».
Так устроено, что если кто-то выпадает назад, то это считается нормально, ему помогают, с ним сюсюкаются, берут его на поруки, если он ещё не совсем отбился от рук. Стройные шеренги могут даже замедлить шаг, чтобы отстающие не потерялись и были «с коллективом». Это равнение на последних, на средний показатель, для которого неудобны и опасны выскочки, вырывающиеся вперёд, не имеющие сил, терпения и «сознательности» идти вместе со всеми, тянуть за собой последних, перекладывая на свои плечи бремя замедленного бега, эта уравниловка – бич всех, кто талантлив, одарён, но не признан официально, цепи их жизни, ярмо, не дающее взлететь. Поэтому я, хотя и знал, что могу учиться лучше, сознательно не делал этого, не желая тянуть чью-то лямку, прикрывать чью-то бездарность и лень. Я протестовал этим против эксплуатации способностей «интересами коллектива», «волей большинства». Приспосабливаясь под середину, я и сам примкнул к этому «большинству». Позиция эта весьма удобна и всячески поощряема.
Правда, мне не удавалось совсем уж не высовываться. Поэтому свою энергию я направил по пути более привычному для курсантской среды, тайному и потому менее возбраняемому. Я стал искателем приключений, вместо того, чтобы стать отличником и служить примером для подражания. Как не удивительно было, что сын какой-нибудь «шишки» – отличник, так не удивительно было и то, что я – разгильдяй и «самовольщик». И ему, и мне это предначертано нашим происхождением. За ним каждое воскресенье приезжает служебная машина, и он уезжает отдыхать, мне же выпадает частенько сидеть в училище в выходные дни, лишь изредка попадая в увольнение, и потому для меня обычным делом становятся самовольные уходы «за забор». И у таких, как я, искусство это развивается до неуловимости. Конечно, перед этим приходится набить немало горьких и обидных шишек. Но при таком поведении я был на своём месте, предопределённом мне системой, я был в своей тарелке. Иначе я был бы белой вороной, быть которой неприятно всегда.
Во-вторых, моя непоседливость, тоска по «зазаборной» жизни толкали меня на «подвиги». Это отнимало у меня много времени. Кроме того, за свои проступки я очень часто отбывал наказание: внеочередной наряд. В то время как более усидчивые и осторожные жили без особых забот.
Это всё и разлучало меня с учёбой, со спокойной жизнью. Я как бы всегда догонял собственный хвост в то время, когда другие шли вперёд. Это и завернуло меня на ту дорожку, по которой идут все нарушители порядка. Чем же я отличался от них? Наверное, тем, что им было наплевать, а у меня сохранились честолюбивые претензии к жизни. Я хотел, что называется, выйти сухим из воды.