Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:

Почти во всех избах уже темно, спят, ночь глухая лежит над деревней, мир кажется одной сплошной тьмой. Посиделки сегодня у Домны, вдовы, со странным прозвищем Шурушниха; в избе ее я никогда не бывал — сыновей у нее нет, только две дочери. Из маленьких, решётчатых окон с кумачёвыми занавесками сочится слабый свет, на снегу лежат чахлые, желтые квадраты.

Дядя наощупь отворяет низкую дверь и, сильно наклоняясь, входит в темные сени — пахнет здесь конской сбруей, близким стойлом, коровами; а за стеной слышны женские голоса, хохот, тотчас же смолкающий, как только дядя переступает порог. В глаза мне бьет неяркий свет лампы, подвешенной под потолком, круги дыма над нею, сначала ничего другого не видно.

— Что умолкли? — громко начинает дядя — всё не привыкли еще, а пора бы, не кусаюсь. Домна Семеновна, угощай — он вываливает на стол груду мятных и опарных пряников, барбарисовых конфет в бумажках и орехов.

Милости просим, Григорий Васильевич! — Домна, кланяясь, кинулась в большой угол, очищая дяде почетное место на лавке. — И ты, светик, садись подле дяди.

В избе чуть пахнет керосином, табачным дымом, хотя парней мало — больше подростки. На лавках вдоль стон сидят девки за расписными, обвитыми куделью, прялками, напоминающими конские головы, прядут пряжу — ловко бежит, вьется нитка на веретено, вращающееся в левой руке. Домна сложила пряники и орехи на две деревянные тарелки и обносит девок. Сначала они жеманятся, отказываются, шепчутся из-за прялок одна с другою, прыскают тихо на сторону, берут по одному прянику, по одному ореху. А дядя подсаживается от одной девки к другой, те конфузятся, хотя, видно, довольны честью, — и я замечаю, что девки, к которым садится дядя, самые красивые и бойкие; парни смотрят на дядю явно неприязненно.

— Что, в самом деле, девки, — пойте! — приказывает Домна.

И сначала тихо, но всё шире и шире, высоко затягивая концы, они поют песни, и помню я особенно одну — протяжную: «Экой, Ваня, — разудалая твоя голова!». А потом ударяет вдруг гармонь, дядя вскакивает с места, бьет ногой об ногу, — как ловко у него это выходит! — и, подхватывая отбивающуюся, хохочущую Тальку, дочку старшины, необыкновенно ловкую, сильную, грудастую девку, идет с нею в кадриль, к ним тотчас же присоединяются другие пары, и от игры, от пляски ходит ходуном вся изба, качается лампа. Помню, с особенной силой поют, подхватывают девки:

Не хочу я кумачу, А хочу китайки!..

Со свистом развеваются сарафаны; ловко, притоптывая сапогом, ведут, кружат девок парни. Потом пляшут и другие танцы: «Во лузях» и еще что-то — всё народное, старо-русское.

Поздней появляется Данила с ватагой парней; они все напились ханжой и самогонкой, шумят, качаются, лица их лоснятся, расползаются в глупом смехе, непослушны раскрытые губы, бессмысленно блуждают глаза. У одного в руках гармонь, беспомощно и яростно он разводит ее во всю ширину ладов, извергая чудовищным рев. Ввалившись в избу, начинают озорничать, лапать девок, плюхают им на колени; Данила, завидев дядю, кричит:

— А, ваше балгородие, — наше вам с кисточкой!

Верно, они принесли и с собой самогону, ибо через четверть часа становятся явно пьянее и затевают между собой драку. Домна гонит их из избы ухватом, визжат, голосят девки. Когда мы уходим домой, перед избой возятся в свалке в снегу тела, стоит крик, матерная, пьяная брань, над нашими головами свистит, пролетает кол.

— Разошлась солдатня — говорит равнодушно дядя: — теперь держись — разведут музыку на весь свет.

Унтера бы сюда хорошего, да на гауптвахту. А так сомнут, заплюют всю жизнь.

Я тогда еще не понимал вполне его слов, но уже тогда лежало на сердце, как камень, предчувствие какой-то беды, а может, — и гибели. То разошлась уже «краса и гордость революции», то были уже не грядущие, а пришедшие хамы, разрушавшие святость семьи, мирный, давний быт, народный эпос, во имя брюха и газетной фразы, возводимой в откровение. И вот нет уже того мира со старинными народными песнями и плясками, с храмами Божьими, а есть мир, где мнут землю тракторы, и трещат радио и газеты изо дня в день о наступившем счастье, о сбывшейся мечте человечества.

Но не знаю, сомневаюсь, ходит ли кто истинно счастливый по этим «ровным путям», по этой коммунистической земле?.. Не мудрее ли всё-таки, не ближе ли к тому единственно-истинному и непостигаемому в жизни, что чует каждый из нас, прежний русский мужик, или китаец, или индус какой-нибудь, сидящий на пороге своей убогой хижины?..

XIII

И — чем ближе к сроку, тем почему-то всё отдаленней казавшийся день — день отъезда наступил, свалился как-то разом. Уезжать нужно было в Крещенье. Этот праздник, чтившийся и праздновавшийся в старой России столь поэтически-первобытно, я всегда особенно любил, хотя и был он связан, вот уже ряд лет, с грустным днем конца рождественских каникул. Накануне почти весь день я провел на реке, где Кузьма, церковный сторож готовил, с мужиками «Иордань»: со звоном врубались топоры в аршинный лед, разбрасывая сверкающие осколки, а внизу, под ногами, черно бежала, бурлила вода, и иногда всплывали, подходили под лед, пуская пузыри, мордастые рыбы. Прорубь

обрыли снегом, обнесли частоколом из молодых елей, убрали дорожку еловой хвоей.

— Вечером же к старшей сестре пришла Даша, дочь лесничего, и девки, подруги из деревни, и все они гадали в боковуше: при свете свечей топили воск, плавили олово над медным тазом с водой — раскаленные капли тяжеловесно спадали в воду, с шипеньем кружились по дну. На стенах эти застывшие фигуры давали странные тени: всадников без головы, замысловатых зверей, и девки искали в них свою судьбу, охали и заходились хохотом, и я не узнавал своей старшей сестры, всегда сдержанной и гордой. И так незаметно прошел этот день, не оставляя времени на раздумье.

А на завтра, в Крещенье, я проснулся разом, как от толчка, и сразу же ударило, рванулось сердце — сегодня надо было уезжать! В доме пахло по-праздничному, необыкновенно приятно; как-то особенно сильно чувствовался сегодня дом, и одевался я уже сам не свой, всё утешая себя тем, что до отъезда оставалось еще несколько часов. Потом мы все пошли в церковь: мать, впервые после болезни выходившую на воздух, вел под руку отец — и при виде ее впавшего, бледного лица у меня до боли сжималось сердце от мысли, что завтра я ее уже не буду видеть; и она взглядывала на меня иногда, подолгу задерживаясь на мне грустными глазами. А старшая сестра шла рядом, гордо несла свою красивую голову, и мне становилось стыдно за свою слабость: ведь она тоже уезжала — правда, лишь послезавтра. В церкви я ушел на клирос и всю службу пел в хоре, как в прежние годы, с трепетом ожидая, когда пойдут на Иордань. Церковь полна народу, не меньше, чем на Рождество, и под конец службы самые степенные и старые мужики в расшитых овчинных шубах, все с бородами до пояса, выходят к амвону, вынимают из гнезд хоругви, иконы, выносят из алтаря огромный деревянный крест; и медленно, сквозь расступающиеся ряды, со священником и дьяконом в белых ризах впереди крестный ход выходит из церкви наружу. Там сверкающий морозный день, солнце стоит в дымчатой, нежной пелене, в воздухе реет сухой, острый снег, хотя на небе нет ни одной тучи. С пением крещенских стихир мы идем через деревню, сверкают ризы, бьются и трепещут хоругви, звенят, поют колокола, а за нами сзади поток молящихся, мужики идут с обнаженными головами. Мы спускаемся на реку к Иордани, и там священник купает крест, святит воду, кропит крестообразно народ, и хор поет: «Днесь вод освящается естество и разделяется Иордан…». И во мне заходится от какого-то блаженного восторга сердце. И когда освящение воды кончается, и крестный ход идет назад, оглядываясь, я всё еще вижу народ, теснящийся у Иордани с сосудами в руках, набирающий священную крещенскую воду… «Освяти мене и воды, Спасе!..».

Дома Палашка носилась из комнаты в комнату с грудами свежего, пахучего белья на руках — готовили нас в дорогу. В коридоре я наткнулся на нее, когда, скатившись сверху по глянцевитым перилам лестницы, она с легким вскриком упала как раз передо мною. Исподлобья она посмотрела на меня, словно чего-то ожидая, я смутился, не зная, что сказать.

— В городе-то не забывайте нас, деревенских, — нашлась Палашка первая и пробежала в боковушу.

За обедом был у нас священник, отец Михаил, пришедший неожиданно, к общему удручению, и мать старалась быть с гостем особенно любезной. Батюшка был молодой и неопытный, ни с кем еще не ознакомился и оставался у нас бесконечно долго; я видел недоуменные взгляды, которыми перекидывались мать и отец и радовался, что гость так долго сидит: может быть, из-за этого сегодня не поедем, отложат до завтра. Егору было сказано в пять подавать, а шел уже третий час, за окнами стало синеть, багряные лучи пронзали, чуть дымясь, обледенелые окна, рассыпая рубины на полу. Я сидел, и несвязные видения вились передо мною: горница в Турасове, тоже с пурпуровыми окнами, где я ждал отъезда перед пургой, инспектор у окна — Боже, как это недавно всё было! — подъезд к дому, мать в постели. Ася и кадет — она тоже сегодня уезжала. И я удивлялся, что не чувствовал больше стыда и боли, и странно! — мысль почему-то перебегала на Палашку.

— Извините, батюшка — услышал я, как сквозь сон, голос отца, — сегодня мы сына отправляем…

Значит, всё-таки, едем! Торопливо поводя руками по пуговицам и без того застегнутой рясы, по цепочке креста, отец Михаил встает, прощается, смеется при том нервным смехом, благословляет меня: «Во имя Отца и Сына»; от его рясы пахнет сильно нафталином — очевидно новая, вынул для праздника. И с его уходом всё свершается очень быстро: мать спешит посмотреть, что мне уложили, достаточно ли дали белья, провизии, — а набито для меня четыре корзины; отец зовет к себе, передает конверты с надписями: этот отнесешь тому-то с поклоном, этому просто передашь, в крайнем случае по почте пошлешь, это твоей «чухне» отдашь деньги, не потеряй, и тут впервые за три недели я с тоской вспомнил про Амалию — ее отец величал «чухной».

Поделиться с друзьями: