Возвращение Орла
Шрифт:
«И этот ещё!.. О, господи…»
– А как их ещё пошевелить? – только чтоб отстал и не вонял (и пахло от Орликова… ох, как пахло!..)
– Л-ластиком потри, – посоветовал трясущийся Орликов, – п-п-пе-ереверни карандашик-то.
– Может на них ещё и мёдом покапать? Время уже… хорошо автобуса ещё нет.
– Х-х-хо-орошо, били-мыли, секретаря парткома нет с «папой», – теперь предобтр Орликов заставил себя улыбнуться во весь рот, удобная позиция для перехода на необходимое сейчас Орликову панибратство, если бы не жуткий запах, которого, впрочем, сам Орликов не чувствовал, – налил бы грамм п-п-пя-пятьдесят, а то ведь сдохну. Знал, кто-кто, а непьющий Тимофеич всегда со спиртом, тем более на пути в колхоз.
Предобтра раньше всех других подвёз к Горке на мотоцикле Женька Паринов, прямо из гаража, где Михаил Васильевич три недели как жил-пил-погибал, но, похоже, запасы горючего кончились, а то, как же, вытащили бы его оттуда, хоть в колхоз, хоть в райком, хоть в баню, хоть в царствие небесное.
Тимофеич поморщился – и от вони, и от дурацкого этого «били-мыли»,
– На, там всё есть, только уйди куда-нибудь… – «как знала про Орла, – подумал непьющий Тимофеич о жене, – фляжку в пакет с снедью сунула, не вынимать же, ещё подумает чего».
– Ти-тимофеич, Тимо-мофеич!.. – захлебнулся в благодарности предобтр и неровно затрусил к ближайшим кустам.
Они с Орликовым были из той славной когорты физиков 60-годов, которых можно было бы назвать первыми – первыми, кто начал работать на промышленных отечественных ядерных аппаратах, сначала в Семипалатинске, потом уже на стационарной базе в Лыткарино, вернее в Тураево, промзоне рядом с городом, где в середине букета секретных «ящиков» торчала труба-тычинка ядерного центра НИИПа. Не друзья, но друзья. Вернее – друзья, но не друзья. Орликов был с самого начала везунчиком, блестящий специалист, золотая, хвалился, медаль в школе, дипломант-стипендиат с харизмой победителя, всё ему давалось на ура – и семипалатинские полёты на легендарном атомном самолёте, ядерной жар-птице «Аисте», и первый ускоритель, РИУС, сразу доверили ему, а Тимофеич шёл ту же дорогу без блеска, именно шёл, а не летел. Орликов – летел, потому ещё с Семипалатинска за ним и осталась так подходившее ему во всех отношениях прозвище – Орёл, иногда Орлик, ибо – Орликов. Потом с Орлом что-то случилось… нет, опять не так… потом что-то случилось с Тимофеичем, и он в середине второго десятка ядерной карьеры не запил, как Орёл, как все, и, белая ворона, практически не пил до сих пор. И это при самой большой норме расхода ректификата на его «БАРСе» по сравнению с другими аппаратами и установками.
Тимофеич-наблюдатель
Вселенная существует лишь потому, что существует наблюдающий её.
Вульгарная формулировка антропного принципа
Когда волна обязательных выездов в подшефные совхозы под эгидой славной КПСС накрыла и оборонку, Тимофеич занял позицию принципиальную: «Без меня!». Товарищи учёные, доценты с кандидатами, кончали свои опыты, гидрит и ангидрит, и нестройными рядами шествовали на поля родины мимо него. Но прошло от песни Высоцкого, точнее от 72 года, когда она спелась, лет, может быть, десять, и Тимофеич услышал в себе кроме ярого неприятия колхозного движения ядерщиков, и некую тягу «туда, в поля», которую сначала классифицировал как желание убежать от разрастающейся тоски во чреве самой науки, потом почувствовал и «родство с полем», в том смысле, что родная его наука начала болеть болезнью, которая в полях уже бушевала вовсю, отчего они и обезлюдели, ощутил какую-то глубинную родственность перманентно загибающемуся сельскому хозяйству, потянуло сильнее, как только что заболевшего человека тянет навестить умирающего родственника: каково это – умирать? И мне ведь, время придёт, туда… Со стартом перестройки, когда чуть не чепчики в воздух бросали – ура, свобода! – его, наоборот, придавило: какая детскость, думал он, делить – колхоз, наука… беда выше – обозначился вектор на умаление (он тогда даже в мыслях выражался осторожно) общего и верховенствующего над всеми этими колхозами и науками собственно народа, почувствовал силы, разрывающие его структуру, плоть, как почувствовал и сопротивление ей, выражавшееся неявно, коряво и губительно – взять хоть ту же эпидемию пьянства… И ему уже самому захотелось вылезти из одинокого подвального кабинета в поле, « в люди», где можно получше увидеть, что же происходит… Только увидеть. Понаблюдать.
А уж когда собралась и эта молодая команда, каждый год рвущаяся – против течения – в колхоз, он не выдержал и в первый раз согласился… Понаблюдать.
«Товарищи учёные, доценты с кандидатами…»
Наблюдатель должен находиться в стороне, потому-то он никогда никуда не вступал и старался ни в чём показательно-массовом не участвовать. Делал своё дело и был уверен, что движитель всего и вся – деланье каждым своего дела. Не вступал даже не из нравственной брезгливости, не из-за непереносимости лицемерия, которым ткётся ткань власти абсолютно любого уровня, а больше из убеждения, что из человека, находящегося внутри системы, наблюдатель, а, значит, и пониматель, никакой. Несколько раз его из уважения выбирали в президиум профсоюзных собраний, и он начинал чувствовать себя препогано, как леоновский Матвей-банщик, которого словно втихомолку ограбили, выбрав в Совет – не на кого становилось жаловаться. Поэтому ли? Нет, Тимофеич просто сразу переставал понимать происходящее, плывя вместе со всеми. А куда? Это можно увидеть только со стороны, будучи наблюдателем. По большому счёту, без наблюдателя, льстил себе Тимофеич, и корабль не корабль, во всяком случае – не плывец. Тем более, что он, физик, кое-что знал и про антропные принципы. Немного смущало его, что таких, «сторонних», с каждым годом становится больше и больше, все обочины в наблюдателях, но потом отделил себя и от этих обочинных –
никакие они не наблюдатели, у них просто уже свой корабль, только плывущий в другую сторону, и за ними самими нужно было приглядывать.Физик чувствовал (наблюдатель видел), как система «народ» год за годом теряла энергию. Нет, он не читал статотчётов и газет, тем более, что ракет запускают как никогда много и успешно, один «буран» чего стоит, молодой петушок из кремля кукарекает задорно, не то, что до него старые каплуны; не особенно его раздражали пустеющие магазины – глупо, конечно, не уметь накормить страну, сидя на самых жирных и обширных чернозёмах, но когда и ели-то от пуза? и нужно ли?.. и даже сообщение о проведённой четыре месяца назад американскими экспертами во главе с каким-то Бейкером, госсекретарём, контрольной инспекции – где? – на их родном ядерном полигоне в Семипалатинске! – только обидно царапнуло по сердцу старого нестарого ещё ядерщика, но не много добавило к ниспадающей кривой – он-то, наблюдатель, смотрел на составляющие систему первоэлементы, элементарные частицы, на людей вокруг себя, и вот тут-то грустнел капитально.
Молодые физики не хотели становиться Эйнштейнами.
Был у Тимофеича знакомый литератор, зябко диссидентствовавший в брежневскую эпоху и совсем загрустивший в последнее время, так он на вопрос, как пишется, жаловался:
– Совершенно не пишется, воздуху нет!
– Это сейчас-то?
– Сейчас, сейчас…
– Родной, вам же, когда воздуха нет, самое раздолье!
– Так нет того воздуха, которого нет. Апостасия затерзала.
Каламбур Тимофеичу понравился – тем, что он сразу не понял смысл (настоящий физик, непонятное притягивает), но перевёл его на логический язык (отсутствие отсутствия означает наличие) и удовлетворённо убедился в справедливости своей оценки литературного приятеля и иже с ним всех диссиденствующих: анаэробные бактерии, существуют только в тёмном безвоздушном пространстве, то есть, как писатель, он комфортно чувствует себя только тогда, когда в стране дерьмово. А что он будет делать, когда вдруг да наладится? Сдохнет? Наверное, помельче микробы и перемрут, но особенно стойкие потратят жизнь на поиски нового дерьма, и чем чище и светлее будет (а вдруг?) становиться жизнь, тем с большим рвением они будут это дерьмо выискивать и – очень вероятно! – гадить сами, воссоздавать, так сказать, среду обитания.
Энтузиазм – экое неуместное нынче слово! Как будто взяли и обесточили могучий агрегат: всё, налетай, ржа, сдаёмся. Да здравствует энтропия! …и апостасия заодно, знать бы, что это такое. Как-то легко все поверили, что они – никто, и не только сейчас, но и всегда были никем, даже наоборот – всегда были никем, попыжились, попыжились стать всем и сдались, поэтому и сейчас – вполне себе законно никто. А может быть в этом и фокус, и ключик, точнее выключатель: поверили, что всегда были? Как будто это не народ, а детская машинка: переключили тумблерок – и покатилась назад.
И он опять – то жалел: мог ведь и не ехать, не пацан, не член партии, не надавишь; то оправдывался: двадцать с лишним подвально-бункерных зим, весны хочется, то есть солнца и воздуха, потом – кому-то же надо было и в колхоз, почему не ему? То придумывал совсем уж несерьёзную причину именно этого выезда – хотелось понаблюдать за странной командой молодых физиков (хотя, каких, к чёрту, молодых – 35 лет? Ландау в тридцать лет теорию ядра создал. Или взять их с тем же Орликовым, тоже в тридцать лет… но, правда, не было заградотряда из стариков – откуда в 60-е старики? – а перспектива была), из тех самых пока отсутствующих Алексеева, Волкова, Жданова, Ненадышина, Ощепкова, Паринова, Скурихина… Всех остальных в колхоз уговаривали, а от этих отбивались. Мёдом им в Луховицах намазано. Что за мёд? Неплохой, похоже, мёд – возвращаются всегда как с курорта, на котором с утра до ночи научные симпозиумы, Дубулты… Отпустили и на этот раз. Всех. Отпустили и… вот уж полчаса после запланированного времени отъезда их никого нет. Паринов, правда, когда ещё привёз на «Урале» Орла, выгрузил его из коляски вместе с гитарой и какими-то сумками, да и умчался назад. И куда?
А полумёртвый Орликов с гитарой и в мотоциклетной коляске был хорош! Тимофеич надеялся, что, если Орликов не едет теперь старшим, то не поедет и совсем, не вылезет из ямы, ан нет – явился. Явили.
Здоровяк Паринов изъял предобтра из коляски, как спящего ребёнка, обнявшего во сне любимую игрушку, и положил с другой стороны наполеоновского дуба, и пока тот ещё, можно сказать, спал – мучительным, страшным, прекрасным (по сравнению с явью) сном, в одну последнюю минуту которого может насниться на сутки, а то и на неделю, Тимофеичу было более-менее спокойно, но, гад, проснулся, началось: «Налил бы!…» Э-эх!..
Понятно было, когда на выезд в колхоз сбивались в стаю совсем молодые, – у них это входило в ритуал добрачного роения. Добрачного, брачного и сразу послебрачного – крови нужно время, чтобы успокоиться и вместиться в равнинные берега. Но эти? Мужикам по тридцать пять лет, у них уже дети в этой самой поре роения, Ландау уже… тьфу, бес бы с ним, с этим Ландау!.. Странный рецидив комсомольскости на фоне общенационального опускания рук и пофигизма. А может быть, именно потому… Известно ведь, что когда уже ничего нет, не за что бороться и нечего терять, жизнь становится легка и весела, наверное, поэтому жить в России при любых раскладах лучше, чем в счастливейшем из раёв – рая же можно лишиться, и какой лоханью тогда вычерпывать горе этой утраты? Вот так и ребята: сзади потухшие любови, уже бывшие жёны и подросшие дети, впереди стена из нестарых ещё, то есть, вечных начальников, ни забот, ни перспектив – живи себе! Отсюда и причудливая эта деменция – коллективное впадение в юность. В футбол, в походы ходят, даже и зимой, слёты, стихи, стенгазеты, фотомонтажи какие-то… и всё на спиртовом растворе, а, значит, следом телеги, проблемы. И особенно в колхоз… ладно бы летом!.. А с другой стороны – ну, не захотели от беспросветности спиваться просто так, и дуркуют по-своему, спиваясь в разнообразии…