Возвращение в Москву
Шрифт:
– С чего я взял? Юлька, я ужасно наблюдательный. Вернее, бдительный. Я стал таким в бараке. У меня там такая особая чувстительная антенна отросла, невидимая. Там иначе не выживешь, без такой антенны, вот и все. Все свои доводы я тебе перечислил, это во-первых. Во-вторых, ты вольно или невольно проговариваешься. Но самое главное – я видел, как ты скисла, когда Горшков заявился в казино, я видел, как ты помертвела, когда он тебе сказал пару слов. И я слышал эти слова! Он себя уже считает твоим хозяином, как будто ты корова дойная.
– Какие еще слова? На пушку берешь? Так, кажется, говорят? – Она усмехается. Но вкривь и фальшиво. Фальшиво!
– Тебе, правда, нужно, чтобы я повторил его слова? О сроках, о выплатах? Месяц
– Юрка! Что ты несешь! Наркотой! Нет, ты таки чокнутый совсем!
– Тогда что? То, о чем я думаю? Только это стоит таких безумных денег. Так? Юлька, я проверяю счета, ты уж извини.
Я даже считать научился и понимаю, что не можешь ты столько тратить. И не говори, что это не мое дело. Потому что у этой падали аппетиты растут, и он тебя в конце концов все равно… Господи боже мой! Ну не реви, пожалуйста!
Как же, не реви. Это последняя линия обороны, насколько я понимаю, и самая действенная – проливные слезы. Это оружие Юлька пускала в ход считаные разы на моей памяти. Она благородная, а я же выхожу виноват. Естественно. Я и чувствую себя виноватым. Хуже нет чужие деньги считать, даже из благородных побуждений.
– Юлька, я могу тебя защитить. Нас обоих защитить. Я здоровый умный мужик. А ты, как не пыжься, не железная. И не надо тут мне разводить о фамильной мистуловской стойкости.
– Не развожу я ничего! Что ты меня пытаешь?! Отстань ты от меня с этим шантажом. Все тебе мерещится. Юрка, ну что такое! Я хотела лирических воспоминаний, а получился вечер грязных сплетен, выяснение отношений.
Лирических воспоминаний, значит. Ничего подобного, мадам. Прекрасно помню, что она хотела меня «расшевелить». Вот и расшевелила.
Сколько же во мне дерьма! А потому вопрос: насколько истинен мой персональный миф? И… И кто я такой, чтобы задаваться вопросами? Гамлет, принц Датский? Стыдно, господи! Мне не по возрасту киснуть в вопросах. И если память – род деятельности, я просто должен помнить о городе моей юности. Хотя бы просто помнить, чтобы не сойти с ума среди чудовищ, если не знаю пока еще, как их извести. И что самое страшное – сознаю необратимость времени. Значит, ничего не вернуть. Значит, гибнуть вместе с чудовищами и мне, и Юльке, и сочащейся бедой Москве.
Юлька улетела в конце октября и увезла с собой дождь в Москву. В скупых ее весточках десять слов посвящены были холодному осеннему дождю и промозглой тоске и еще десять – тому неважному и незначительному, что с ней случалось, сколько-то – приветам от Михаила Муратовича и Елены Львовны. В последних же двух словах, неизменных «Целую, Юля», всегда были помарки. Поначалу Юра не обращал внимания на эту заключительную неаккуратность, но потом стал дорожить ею, будто доверенной ему интимной тайной, будто родинкой, что была у Юльки под грудью. Но писем Юра не хранил, опасаясь без всяких на то, признаться, явных оснований, праздного любопытства посторонних. Друга Виктора, например.
Теперь, как и в прежние времена, Юре приходилось делить комнату с Виктором. Из квартиры его выселили в общежитие миссии, где обитали холостяки. Выселили сначала под предлогом ремонта, которым вдруг, будто вожжа под хвост попала, решил заняться посольский хозяйственник, а потом… Потом так и оставили, поскольку Юлька не вернулась даже к Новому году. Праздник
стал для Юры нелепостью, и после официального новогоднего приема в посольстве, где все изнемогали от удушливой африканской жары в тяжелых смокингах советского пошива, Юра, вернувшись в общежитие, впервые в своей жизни перебрал спиртного, перебрал до потери сознания. И Новый год, тысяча девятьсот восемьдесят пятый, для Юры не наступил. После рухнувшего в тартарары праздника временной отсчет надолго прервался, поползло по кругу серое безвременье – то хин-но-горькое, то безвкусное, то болезненное, то будто бы напитанное анестезирующей химией.И гораздо позднее, где-то посредине своей жизни, Юра стал задаваться вопросом: почему и во имя чего вдруг случилось так, что он был выброшен из потока как раз тогда, когда пошли пороги и водовороты, когда в стране вставало все с ног на голову и рассыпалось на молекулы, когда складывались условия для трансмутаций индивидуальных душ и общего духа, и народились во множестве странные сущности, не блюдущие себя и готовые видеть врага во всяком, кто не признает их эволюционной перспективности. Во имя чего, спрашивал себя Юрий Алексеевич, он был словно бы законсервирован на двадцать долгих лет? Ответ напрашивался лишь один: он был избран, чтобы сохранить незамутненной память о прежнем, о том, что было дорого и свято, чтобы защитить родное от нашествия. Плохо то, что он не вспомнил одной известной вещи: уверенность или даже тень подозрения в собственной избранности или мессианстве свидетельствует о нездравости ума…
Зимою Юру его обязанности стали тяготить безмерно, ему нужна была Юлька, а в отпуске Юре было решительно отказано.
– И не думайте, Юрий Алексеевич, – стучал по столу карандашиком Жоржетин муж, кадровик миссии Леонид Сергеевич, – если вы сейчас добьетесь своего и ринетесь решать свои семейные неурядицы, то карьера ваша, может быть, и не погибнет окончательно, но в вашем личном деле появятся вопросительные знаки, которых не может себе позволить дипломатический работник и лейтенант запаса госбезопасности. Вам ведь, выходцам из МГИМО, такое звание присваивается? Вы сами-то об этом не забыли? Юрий Алексеевич! Ну, что я должен вам объяснять?! И мой вам совет: пить не вздумайте. Тогда уж совсем пиши пропало…
Но активно пить, ежевечерне надираться, Юра стал позже, когда его отстранили от работы в связи с пропажей секретных документов, о чем он, так и не отыскав их, вынужден был заявить в особый отдел, писать рапорт-объяснительную. После изматывающих каждодневных объяснений в особом отделе Юра охотно принимал приглашение Виктора опрокинуть по утешительному стаканчику. Он не замечал, поглощенный своими горестями, что пьет один, а друг его лишь вертит в руках полупустую рюмку с крепким пойлом и кривит презрительно губы, и насмехается исподтишка, и смотрит поверх Юриной головы победно – пустыми и холодными глазами хищной птицы.
– Где вы оставили папку с документами? – что ни день допытывался особист. – Не вспомнили, Мареев?
По идее, папка должна была находиться в сейфе или в запертом ящике Юриного стола. С сейфом, однако, ничего не случилось, никто не нарушил его угрюмой дремы в углу кабинета. Но обычно запираемый самый глубокий боковой ящик письменного стола оказался открыт, и Юра был совершенно не уверен в том, запер ли он его после рабочего дня или забыл, поглощенный мыслями о любимой жене. И по причине одолевающего любовного бреда и горьких подозрений в Юлькин адрес проект договора, который в том числе обеспечивал и дальнейшие возможности базирования наших самолетов-разведчиков в аэропорту гвинейской столицы, его не слишком заботил. Никчемной и безрадостной стала жизнь без Юльки, а высокое и благородное искусство дипломатии, которому он мечтал служить, на деле оказалось не искусством, а дрянным суетливым ремеслом, чуть не площадным лицедейством, если судить по мере условности перформанса и убожеству репертуара.