Возвращение
Шрифт:
Вилли приспособился лучше меня. Его зовут в качестве почетного гостя на все свадьбы и крестины. Когда у кого-нибудь заболевает лошадь или не может отелиться корова, Вилли помогает словом и делом. А по вечерам сидит с крестьянами в трактире и режется в скат, сдирая со своих партнеров по три шкуры.
А мне наскучили пивнушки, и я предпочитаю оставаться у себя в комнате. Но в одиночестве время тянется невыносимо медленно, и часто, когда сидишь один, из углов выползают странные мысли; как бледные безжизненные руки, машут они и грозят. Это тени призрачного вчерашнего дня, причудливо преображенные, снова всплывающие воспоминания,
В одно ненастное воскресенье я поднялся рано, оделся и пошел на станцию. Мне захотелось навестить Адольфа Бетке. Это хорошая идея: я хоть немного побуду с близким, по-настоящему близким человеком, а когда приеду обратно, томительный воскресный день будет кончен.
К Адольфу попадаю во вторую половину дня. Скрипит калитка. В конуре лает собака. Быстро прохожу по фруктовой аллее. Адольф дома. И жена тут же. Когда я вхожу и протягиваю ему руку, она выходит. Сажусь. Помолчав, Адольф спрашивает:
– Ты удивлен, Эрнст, а?
– Чем, Адольф?
– Тем, что она здесь.
– Нисколько. Тебе виднее.
Он подвигает ко мне блюдо с фруктами:
– Яблок хочешь?
Выбираю себе яблоко и протягиваю Адольфу сигару. Он откусывает кончик и говорит:
– Видишь ли, Эрнст, я все сидел здесь и сидел, и чуть с ума не спятил от этого сидения. Одному в таком доме прямо пытка. Проходишь по комнатам – тут висит ее кофточка, там – корзинка с иголками и нитками, тут стул, на котором она всегда сидела, когда шила; а ночами – эта белая кровать рядом, пустая; каждую минуту глядишь туда, и ворочаешься, и не можешь уснуть… В такие минуты, Эрнст, многое передумаешь…
– Представляю себе, Адольф!
– А потом выбегаешь из дому и напиваешься и творишь всякую чепуху…
Я киваю. Часы тикают. В печке потрескивают дрова. Женщина неслышно входит, ставит на стол хлеб и масло и снова выходит. Бетке разглаживает скатерть:
– Да, Эрнст, и она, конечно, тоже так мучилась, тоже так сидела да сидела все эти годы… Ложась спать, все чего-то боялась, пугалась неизвестности, без конца обо всем раздумывала, к каждому шороху прислушивалась. Так, в конце концов, это и случилось. Я уверен, что сначала она вовсе не хотела, а когда уж случилось, не сумела справиться с собой. Так и пошло.
Женщина приносит кофе. Я хочу с ней поздороваться, но она не смотрит на меня.
– Почему ты не ставишь чашку для себя? – спрашивает ее Адольф.
– Мне еще на кухне нужно кой-чего поделать, – говорит она. Голос у нее тихий и глубокий.
– Я сидел здесь и говорил себе: ты охранял свою честь и выгнал свою жену. Но от этой чести тебе ни тепло, ни холодно, ты одинок, и с честью или без чести так и так тебе не легче. И я сказал ей: оставайся. Кому, в самом деле, нужна вся эта дребедень, ведь устал до черта и живешь, в конце концов, какой-нибудь десяток-другой лет, а если бы я не узнал того, что было, все оставалось бы по-старому. Кто знает, что стали бы делать люди, если бы они всегда все знали.
Адольф нервно постукивает по спинке стула:
– Пей кофе, Эрнст, и масло бери.
Я наливаю себе и ему по чашке, и мы пьем.
– Ты понимаешь, Эрнст, – тихо говорит Бетке, – вам легче: у вас есть ваши книги, ваше образование и всякое такое, а у меня ничего и никого в целом свете, кроме жены.
Я не отвечаю, – он меня все равно не поймет сейчас: он не тот, что на фронте, да
и я изменился.– А что она говорит? – спрашиваю я, помолчав.
Адольф беспомощно роняет руку:
– Она говорит мало, от нее трудно чего-нибудь добиться, она все только сидит, молчит и смотрит на меня. Разве что заплачет. – Он отставляет свою чашку. – Иногда она говорит, будто все это случилось потому, что ей хотелось, чтобы кто-нибудь был рядом. А в другой раз говорит, что она сама себя не понимает, она не думала, что причиняет мне зло, ей будто бы казалось, что это я и был. Не очень-то понятно все это, Эрнст; в таких вещах Надо уметь разобраться. А вообще-то она рассудительная.
Я задумываюсь.
– Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словно сама не своя, жила как во сне?
– Может быть, – отвечает Адольф, – но я этого не понимаю. Да все, верно, не так долго и продолжалось.
– А того она теперь, верно, и знать не хочет? – спрашиваю я.
– Она говорит, что ее дом здесь.
Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать?
– Так ведь тебе лучше, Адольф?
Он смотрит на меня:
– Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по-твоему?
Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен.
– Конечно, наладится, – говорю я и кладу на стол несколько сигар, которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец я собираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметно проскользнуть мимо.
– До свидания, фрау Бетке, – говорю я, протягивая ей руку.
– До свидания, – произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку.
Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю на Адольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, о мире. К чему все это свелось!
Поезд трогается.
– Адольф, – поспешно говорю я из окна, – Адольф, поверь мне, я тебя очень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо…
Одиноко бредет он по полю домой.
Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок в старшем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимо меня на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд они совершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретают свежесть и непосредственность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это или тихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь лет школы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие, прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всего живого: самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собой остальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой, искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивали отличия, объявляли лучшим. Его товарищам рекомендовали брать с него пример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но они вынуждены были покориться, ибо хороший ученик – это раз навсегда идеал школы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам.