Возвращение
Шрифт:
— Я не могу…
— Через не могу! Да, и спрячь подальше, чтобы отморозок какой не приметил… Да забирай, не кривляйся! А если неудобно, внуши себе, что в долг взяла!
— Я же этот долг в жизни не выплачу!
— И не надо! Тогда внуши, что это — подарок. Ну, пока, мне еще к Лерке надо забежать.
Оставляя позади потрясенную Сашку и спускаясь по институтской лестнице, я чувствую необыкновенную легкость и понимаю, что первый шаг на пути к Долине сделан.
Пропахшая кошками душная сырость Лерочкиного подъезда, маслянистые, исцарапанные гвоздем стены, оплавленные
Меж пушистых от пыли стекол лестничного пролета — серое тоскливое кружево паутины и золотым крылатым цветком — погибшая стрекоза. Я на миг закрываю глаза, а затем опрометью бросаюсь к рыжей дерматиновой двери и отчаянно терзаю звонок. Тает, тает в сыром знобящем сумраке незримая лукавая усмешка, по-кошачьему легки и невесомы запредельные шаги, но я узнаю тебя, Пыльная Тень. Ты ждешь свою жертву…
— Ты чего трезвонишь?
Лерочка, бледная до синевы, с воспаленными запавшими глазами и обметанным ртом, в зеленом «яблочном» халате невесомо раскачивается в дверном проеме, как некое подводное растение, и я с трудом перевожу дыхание. Ее дерзкую, радостную, всепобедную красоту будто исказило, изуродовало что-то, лицо тронула печать отрешенной усталости, в живом искрящемся взоре насмешницы и сумасбродки — черная тоска.
— Что с тобой?
— А фиг знает… Анемия вроде, еще головокружения эти чёртовы… Да ты заходи.
Грязно-бежевая теснота крохотной прихожей, коллекция нэцкэ на пыльном подзеркальнике, глиняный оберег, прицепленный к абажуру…
— Нужно что-нибудь?
— А у меня всё есть, — Лерочка, так же пугающе покачиваясь, направляется в кухню, отодвигая бамбуковую занавеску. Кухня ошеломляет своей заполненностью, улыбается коробками ярких соков, йогуртов, дымчатым глянцем винограда, упаковками мюслей и «Кремали» — любимого Лерочкиного печенья.
— Вот, Роман привез. Понаволок, а меня от всего воротит, я ни на что глядеть не могу.
В комнате — герани, умирающие на окнах, пыльные жеваные занавески, ковер под слоем мусора, мутное, в белесых разводах зеркало, прокисший чай в бокале с отбитой ручкой.
— Лер…
— А, надоело всё! Да ты садись.
По клетчатым скомканным простыням кровати — книги. Моуди «Жизнь после смерти», Резанов «Танатология — наука о смерти», стопками — диски: «Дорога в ад», «Полночный ужас»…
Лерочка, поджав синюшные ноги, сидит на тахте, и в лице ее, былом прелестном лице, так странно изменившемся за две недели — болезненная отрешенность и пугающая улыбка.
— Ты всё это читаешь и слушаешь?
— Роман привез…
— Ни фига себе лечение!
Я оглядываю мусорную тесноту комнаты, и к сердцу подступает ярость и омерзение.
— Он на голову не падал, этот твой Роман?! Это же додуматься надо! Дай-ка я весь этот срач…
— Не трогай! — в душной мусорной убогости комнаты становится еще душнее от какой-то темной, тяжелой злобы, что начинает излучать Лерочка, злобы непонятной, пугающей.
— Ты… завидуешь.
Вы все завидуете.— Лер…
— Зачем пришла? — будто сглатывая что-то, спрашивает Лерочка, пупырчатый комок катится под тонкой кожей ее горла и пропадает где-то у костлявых ключиц. Лерочка чернеет лицом, нехорошо улыбается. — Позавидовать? Посмотреть на наше счастье?
— Господи, Лер, чему завидовать? — я говорю бережно, осторожно, будто бреду по каменистой тропе над пропастью. — Не видела его, не знаю, но если он подсовывает тебе вот это, если он позволяет тебе жить в этом дерьме, он…
— Уходи… — иссохшими желтоватыми руками обхватив колени, Лерочка замирает в сутулой сиротливости у окна. В лице ее по-прежнему чернота, взгляд — полубезумен. — Не устроила свою жизнь, — она по-прежнему будто что-то сглатывает, воспаленные глаза лихорадочно блестят. — Пришла разрушить мою… Завидуешь!
— Ты чокнулась, — тихо отзываюсь я, с отвращением оглядывая книги и кассеты, несущие запах небытия. — Я выясню адрес этого твоего урода, я…
— Уходи, завидуешь…
Я стремительно и молча покидаю страшную в своей загаженной тишине Лерочкину квартиру, миную испохабленный подъезд и вырываюсь на крыльцо. Света, воздуха, неба взахлёб!
Я глотаю розовый, дымящийся вечерний воздух, утираю слёзы с лица, слёзы от увиденного и от собственного бессилия, вдруг замечаю ткнувшийся в предподъездную пыль крохотный серебряный прямоугольник — визитку.
Я разглаживаю визитку, прищурясь, читаю сквозь слёзы, а черная жгучая рыночная тушь выедает мне глаза: «Заречный Роман Владимирович, адвокатская фирма „Осирис“». Уж теперь-то я поговорю с тобой, мразь!
Тихо струится васильковый вечер, звёзды, крупные, как яблоки, поблескивают сквозь листву, кружевные занавески птицами пытаются улететь в засыпающий сад, в светлом круге настольной лампы — мотыльки, залетевшие на огонь…
— Хорошо у тебя, баб Катя…
— А хорошо — так и живи. Всё одно — живая душа, а то скучно, тошно мне, старой… Вон, диван в спаленке, постели на нем, спи.
— Да нет, баб Катя, не поняла ты… — я ловлю занавеску, от невесомого сквозняка крылато взметнувшуюся за окно. — Соседи мы теперь, я угол в вашем доме купила.
Екатерина Карповна, единственная оставшаяся в живых подруга моей покойной бабушки, в доме которой и пролетело, как цветочное ливневое лето, мое детство, откладывает вязание, выпрямляясь. Худая, нескладная, в темных одеждах, с отведенными в сторону острыми локтями, она напоминает диковинного черного кузнечика, но лицо, чуть позолоченное светом лампы, в веточках морщин, как старинный царский фарфор, живое и доброе, а глаза ласковые, чуть печальные. Замерев так на миг, она возмущенно всплёскивает руками:
— Ой, лишенько мое! Так у тебя ж вроде…
— Продала я квартиру, баб, а Бадаевский угол купила. Так надо было…
— Ну дела, ну дела… — баба Катя снова опускается в кресло, склоняясь над вязанием. — Да гроша он не стоит, этот угол, каморка одна, кухня закопченная да уборная во дворе… Померли, а Царства Небесного не пожелаю, лихие люди были.
— Откуда знаешь?
— Да уж знаю. До чужого падки были, по дворам да домам всё шарили, в садах пакостили, сивухой своей пол-округи отравили, от нее же и померли… Кто ж тебе такое «добро» продал?