Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сближала нас общая энергия, взаимное ощущение человеческого калибра. Его нельзя было не почувствовать и в Эрнсте, и в Илье, в какие бы игры он ни играл с сильными мира сего. Недавно я был на выставке личной коллекции Глазунова – столько редчайших икон, императорских портретов мог собрать только человек оглашенный, обожженный владеющей им страстью…

А с Володей Ашкенази после его отъезда мы иногда встречались. Однажды даже в телевизионной передаче на французском телевидении, которую вел Фредерик Миттеран, племянник президента.

Талант – вообще счастье, талант музыканта – счастье особое. Свободно льется речь, понятная всем. На этом языке говорит весь мир, переводчик не требуется. А когда талант к тому же признан – счастье двойное.

Признание дает творческую свободу.

Отдельный разговор о моем отношении к его игре. Он, конечно, гениально одаренный музыкант, его пианизм – нечто невероятное! На протяжении жизни он очень менялся. Мое обожание со временем прошло и через скепсис. Был период, когда он играл чересчур чисто. Складывалось впечатление, что это игра без единой ошибки, в том числе и ошибки божественной. Из-за этого от его исполнительства слегка веяло хрестоматией. Где-то в 60-х, став несколько больше разбираться в интерпретациях, я пошел на концерт Володи и на выходе столкнулся с Рихтером, давно знавшим меня еще по дедовым Буграм.

– Как вам, Святослав Теофилович? – спросил я. Он улыбнулся, немного неловко поднял плечи и, как бы извиняясь, сказал:

– Слишком безупречно.

Я даже не до конца понял, что он имел в виду. Наверное, то, что в Володиной игре мало было оригинальности, неожиданности, все идеально предсказуемо. Нельзя, скажем, спутать игру Софроницкого или Гулъда ни с чьей иной, так могли сыграть только они, логично, но непредсказуемо. Великое искусство всегда логично и непредсказуемо. Искусство менее великое – логично и предсказуемо. У Ашкенази предсказуемости было больше, чем надо для великого искусства. Но потом это выросло в совершенно иное качество – в огромную непредсказуемость, в мощный классицизм. Какое-то время я почти не покупал записей Ашкенази, а потом купил, и это было для меня замечательное открытие. То, что он сделал с Третьим концертом Рахманинова – по архитектонике, тому, что в музыке главное, по соотношению содержания и формы, по интерпретации, – было потрясающе. Последние пятнадцать лет в моем отношении к нему скепсиса не было -было обожание и еще – уважение, которому я научился, увы, очень поздно.

УДАР НАОТМАШЬ

Я очень благодарен моим консерваторским друзьям. Они немало поспособствовали моему самоопределению. Саму же консерваторию вспоминаю с гнетущим чувством. Все годы меня преследовало: «Что я здесь делаю?» Ничего подобного у меня не было потом во ВГИКе, там не возникало и тени сомнений – я был абсолютно уверен, что это мое, здесь я дома. А в консерватории не мог избавиться от чувства своего ужасающего, угнетающего несоответствия, неадекватности тем, кто рядом учился. Ну конечно, я играл – играл неплохо (у меня сохранилась программка вечера памяти Кончаловского: играл Рихтер, за ним в программке – я), много занимался, готовился к конкурсу, переиграл руку. Я как бы изо всех сил старался быть профессионалом, профессия меня затягивала. И все равно где-то в глубине, внутри себя я чувствовал, что никогда такой творческой свободы, такой совершенной техники, какая есть у Ашкенази, мне не достичь.

Помню, мама (это было в 1955-м) повела меня домой к великому Софроницкому. Они были близкие друзья. Дед написал знаменитый портрет Софроницкого. Мама знала его еще в те времена, когда он играл в мастерской Петра Петровича. Софроницкий был женат на дочери Скрябина, приходил с женой и новорожденным ребенком, клал ребенка на рояль и играл. Потомок Скрябина мирно посапывал под рокочущие аккорды. Скрябина Софроницкий знал лучше, чем кто-либо из когда-либо живших на свете музыкантов. Хотя сейчас появилось достаточно интеллигентных музыкантов, прекрасно его понимающих и чувствующих. Для мамы Софроницкий был Вовой, они были дружны чуть не сорок лет, разговаривали запросто.

В тот вечер Софроницкий был подшофе. Незадолго до того он женился на своей ученице, которую, кажется, тоже пристрастил к вину. Попросил меня сыграть –

я сыграл, если память не изменяет, Листа. Он вяло, рассеянно похвалил.

Потом сам сел за рояль. Инструмент был расстроенный, но играл он божественно. Играл какие-то кусочки, отрывки, импровизации. Помню странное ощущение тишины. Я сидел придавленный. Он был небом, солнцем музыки. Да, мама звала его Вова, но мы-то знали, что он символ русской музыки, выше него никого нет, он недосягаем. Наверное, потому многие и не любили его.

Странно, как прослеживается связь поколений. Коля Капустин учился у старика Гольденвейзера, который играл еще Ленину. Музыкант, на мой взгляд, он был суховатый. Володя Ашкенази и я учились у Оборина, тот – у Игумнова, Игумнов – у Зверева, который был учителем Рахманинова и Скрябина. Вот какая интересная линия наследования могла бы получиться – Зверев, Игумнов, Оборин, Кончаловский… Слава Богу, не получилась!

Музыкантом я не стал. Понял, что должен делать кино. А понял это тогда, когда посмотрел «Летят журавли».

Кино я любил, много часов просиживал в кинозалах. Главных кинематографических потрясений, не забывшихся и сегодня, было три. Первое, музыкальное, -киноопера «Паяцы» с совсем юной тогда Джиной Лоллобриджидой; я смотрел фильм много раз и каждый раз рыдал. Другое потрясение – [бельгийская лента «Чайки умирают в гавани», не мог и вообразить прежде, что возможна такая формальная виртуозность. Третье потрясение – на I Московском международном кинофестивале – «Хиросима – моя любовь» Алена Рене.

Был просмотр в Театре-студии киноактера, мы сидели рядом с Эрнстом Неизвестным. Сзади послышались какие-то разговоры. Эрнст повернулся и сказал:

– Козлы! Это искусство. Не понимаете, – уходите. Или молчите в тряпочку, пока я вам хлебальники не начистил.

Зэковский лексикон он освоил в армии, где, кажется, побывал и в штрафбате. Слова прозвучали весомо, действие возымели.

Но еще до «Хиросимы» было потрясение самое главное, все решившее, – «Летят журавли».

Это был удар наотмашь. Такого кино – чувственного, эмоционального, острого по форме – я никогда не видел. Это было кино по-настоящему музыкальное, кинематографический импрессионизм. Монтаж, крупность планов – все было неожиданностью, все просто сбивало с ног. Ошеломляла игра Тани Самойловой. Я сходил по ней с ума, написал ей любовное послание в стихах – кажется, это были единственные стихи, написанные мной в жизни. Хотел передать их ей, но так и не собрался.

Все связанное с именами Калатозова и Урусевского было для меня священным. Тогда уже готовился новый фильм – «Неотправленное письмо». На роли были утверждены Вася Ливанов, мой друг с детских времен, и Евгений Урбанский.

Я понял, что больше ждать не могу. Я должен делать кино – и ничто другое. Зрительная память у меня вообще сильнее, чем любая иная. Отчетливо запоминаю лица. Даже телефоны запоминаю визуально. Не запоминаю имена – абстрактное мышление у меня слабое. Музыкальная память у меня есть, но все равно она слабее зрительной, музыка – самое абстрактное из искусств. А вот образы зрительные помню явственно. «Журавлей» я проигрывал в своем воображении великое множество раз. Внутри меня жило какое-то странное энергетическое чувство, что смогу делать так и еще лучше. Уверенность толкала к поступку.

Поначалу я все же думал: доучусь в консерватории и пойду во ВГИК. Проучился год, перешел на второй курс, сказал себе: закончу этот год и уйду. Прошло еще два месяца, я понял, что дольше чем до конца семестра в консерватории не задержусь. Объявил Оборину, что ухожу.

Какой скандал был дома! У мамы было плохо с серд цем, она так хотела видеть меня музыкантом, так мечтала об этом, столько усилий потратила! И хотя мамины слезы, мамина воля в семье считались святыми, непререкаемыми, поступать иначе было не в моих силах. Я очень благодарен маме за то, что она заставила меня играть на рояле и изучать музыку. И очень благодарен судьбе, что музыкантом не стал.

Поделиться с друзьями: