Вперед, гвардия!
Шрифт:
Еще не появились на обнаженной земле бледно-зеленые побеги травы, еще не набухли на деревьях почки, а над Днепром уже поплыли протяжные гудки пароходов; кое-где над его кручами вновь надсадно заревели моторы. Это старые, сто раз ломанные и сто раз чиненные тракторы готовились к первой посевной на освобожденной земле.
Сошел лед — ожили и катера флотилии. Один за другим скользят они с клеток в воду. А Днепр, словно соскучившийся, нежно покачивает их, убаюкивает. Все моряки на ногах с рассвета и дотемна: красят облупившиеся борта, соскабливают кровавые пятна ржавчины, принимают топливо, боезапас, проворачивают механизмы. Над местом стоянки катеров до поздней ночи не смолкают человеческие
Да и бесполезно сдерживать матросов. Еще не было отдано распоряжения, а уже целые команды перекочевали из казарм в пока еще не обжитые кубрики, и первые робкие синеватые струйки дыма плывут над рекой, поднявшись из камбузных труб.
— Шабаш! — сказал Норкин, когда последний катер был спущен на воду, снял кожаные перчатки, хлопнул ими по орудийной башне и сдвинул фуражку со вспотевшего лба. Он не крутил розмахов лебедок, не заводил тросов в канифасблоки, не бежал сломя голову по команде: «Шишка, забегай!» — но от волнения так устал, что не меньше матросов рад был передышке.
— Тпру, каурка! — слышится голос Копылова. Норкин оглядывается. Катер Мараговского спускается самосплавом, и Копылов со свайкой в руке идет по берегу. Это он прикрикнул на катер, который, попав в струю основного течения, рыскнул от берега. Он разговаривает с катером, словно с живым. Вот Мараговский выходит из рубки и машет рукой. Копылов рассчитанным движением вгоняет свайку в землю, несколько раз ударяет по ней кувалдой, набрасывает петлю, и катер, дрогнув, останавливается и прижимается бортом к деревянному пирсу.
Немного дальше — похудевший и обветренный Селиванов распекает младшего лейтенанта Курочкина, недавно назначенного командиром бронекатера. Норкину не слышно слов Селиванова, но хорошо видно, как пылает от стыда лицо Курочкина. И ему становится жаль младшего лейтенанта. Ну разве можно так безжалостно взыскивать за какую-то мелочь с такого юнца, да еще в такой день? Ты посмотри, Ленчик, на флаги, посмотри на них! Белоснежные, еще сохранившие запахи склада, они впервые реют над катерами. Вместе с ними, словно живая, трепещет гвардейская ленточка. Каким нужно быть сухарем, чтобы не чувствовать общей радости и ругаться в такой день!
Однако подойти к Селиванову и вмешаться в разговор нельзя: каждый офицер сам отвечает за свой участок, за свои поступки. Да Лёне и виднее. Курочкин его подчиненный.
— Я тебе, чертова перечница, что говорил? — слышит Норкин голос Крамарева и выглядывает из-за рубки. Крамарев в замасленном и перепачканном краской комбинезоне (когда он только успел? Недели не прошло, как получил его!) сидит на корточках около мотора в полуглиссере и етрого смотрит на «чертову перечницу» — Пестикова. За зиму Пестиков возмужал. Теперь в нем никто бы не узнал того добродушного и немного растерянного увальня, что в прошлом году добровольцем записался в отряд подрывников. Черты его широкого лица стали резче, грубее. Глаза смотрели настороженно, пытливо. Даже бушлат сидел на нем так, словно был не одеждой, а частью самого Пестикова. Одним словом, теперь Пестиков был настоящим матросом.
Однако сейчас вся плотная фигура Пестикова выражала такую растерянность, такое виноватое выражение было на его лице, что Норкин невольно улыбнулся.
— Я с тобой или с пулеметной треногой разговариваю? — продолжает наседать Крамарев.
— Воду из-под
елани выкачать, — отвечает Пестиков и машинально трет руки ветошью.— А это что? Святой дух? — спрашивает Крамарев и сует под нос Пестикова консервную банку, на дне которой чуть плещется мутная, пятнистая от бензина вода.
— Так я и говорю — броняшку скатывали и к нам чуток попало…
— А ты зачем здесь? Для модели? Не мог закрыть машинный люк? Может, не умеешь? Иди сюда, научу. Иди, иди!
Пестиков послушно лезет к старшине, терпеливо слушает его рассказ о том, как нужно закрывать створки люка, несколько раз под добродушный смех матросов сам закрывает и открывает их.
— Теперь понял? — не отстает Крамарев. — И ещё одно запомни: я из тебя эту мараговщину выколочу! Хочешь служить — служи. Не хочешь — брысь к чертовой матери!
Разделавшись с Пестиковым, Крамарев набрасывается на матросов, которые по-прежнему добродушно зубоскалят с катера:
— А вы чего иллюминаторы вытаращили? Шеи как у бугаев, а мозги — воробьиные. У того только и дела: «Чик-чирик!»
Матросы хохочут, огрызаются, но все же разбегаются по своим местам: неровен час, появится командир, привлеченный шумом, тогда закаешься смеяться.
И опять радостно Норкину. Пусть ругается Крамарев, пусть смеются матросы, пусть. Не со зла, не от безделья; У всех приподнятое настроение, и каждый выражает свои чувства по-своему. Одни, как Крамарев, готовы с себя последнюю рубашку снять, изорвать в клочья, но добиться того, чтобы их «заведывание» сверкала, как перед инспекторским смотром. Другие — их большинство — веселы, беспричинно смеются, все время в движении. От них не жди сегодня чистой, ювелирной работы. Но прикажи им унести катер на руках — подхватят и унесут, также со смехом и песнями.
А песни — тоже под настроение. Вон десятка два матросов разбирают клетки, на которых еще вчера стояли катеры.
— Жил-был у бабушки серенький, козлик, — старательно и самозабвенно выводит запевала.
— Вот как, вот как, серенький козлик! — дружно рявкают остальные, и со скрежетом вылезают из бревен скобы и «ерши», которых, казалось, даже машиной не вырвешь. Исчезают клетки, растут штабеля пронумерованных бревен. Теперь долго они будут лежать там… А может быть, и недолго… Кто знает, что будет через неделю или две? Может быть, побитые, истерзанные катера приползут сюда и устало приткнутся к стенке. Эти же матросы, только уже без песен, хмурые, сосредоточенные, разберут штабеля и осторожно положат израненные катера на их жесткое ложе… Не все катера придут сюда. Не все матросы вернутся вместе с ними…
— Ты чего, Мишка, бирюком сидишь? — спрашивает Селиванов и присаживается рядом с Норкиным на орудийную башню.
— Так просто…
— За так не вскочит и чиряк! — Селиванов заливисто смеется и вдруг резко обрывает смех.. — Заболел?
Норкину приятна эта заботливость, он охотно поддается нахлынувшему теплому чувству и тихо говорит, прислонясь к другу плечом:
— Взгрустнулось что-то… И радостно, и грустно…
Селиванов внимательно всматривается в его лицо, не находит ничего, способного вселить тревогу, и продолжает по-прежнему радостно, беззаботно:
— А мы с Гридиным постановили, что спуск катеров на воду следует ознаменовать культпоходом в театр. Одевайся и — вперед до полного!
— Что там идет? — спрашивает Норкин для очистки совести. Ему хочется в театр. Ведь всю зиму не только в театре, ко и в кино приличном не был. Всё дела, заботы, да и около касс такие очереди, что посмотришь-посмотришь и обратно в дивизион.
— А бис его знает! — пренебрежительно машет рукой Селиванов и соскакивает с башни. — Пошли!
— Так ведь билетов не достать…