Врата Леванта
Шрифт:
Быть может, по моим рассказам у вас создалось впечатление, будто между Кларой и мной, несмотря на всеобщее озлобление и постоянные стычки, никогда не возникало ни ссор, ни бурных споров. Конечно же, они случались — но не такие, какие можно было бы предположить. Я бы даже сказал, что это происходило у нас всегда — всегда, без единого исключения — прямо противоположным, чем принято ожидать, образом. Клара противоречила мне лишь для того, чтобы защитить арабов и напомнить, что я должен лучше их понимать; я же отвечал ей упреком, что она слишком строга к своим братьям по вере. Других поводов для спора мы не имели. И это не было какой-то уловкой, тайным желанием сделать друг другу приятное — нет, это было искренним и естественным движением сердца.
Несколько дней тому назад я случайно услышал по радио дискуссию между евреем и арабом, которая, должен признаться, меня шокировала. Зачем давать слово людям, способным говорить лишь от имени своего племени, соперничать в предвзятости и жонглировать лживыми доводами? Да, это меня шокирует и внушает мне отвращение. Я считаю подобные дуэли грубыми, варварскими, безвкусными и, добавлю еще, потому что в этом суть, — неизящными. Нравственное изящество, уж простите меня за это очередное самовосхваление, так вот, нравственное изящество было присуще Кларе и мне, ибо Клара стремилась понять даже самые худшие поступки арабов и ничегоне прощала евреям, тогда как я ничего не прощал арабам и оправдывал крайности евреев, никогда не забывая о том, какие преследования пришлось им пережить в давнем и недавнем прошлом.
Я знаю, что мы были неисправимо наивны! Но мыслили мы более здраво, чем может показаться. Мы уже знали: будущее, о котором мы мечтали, не для нас. В лучшем случае для наших детей. Быть может, именно благодаря этому ребенку, которого мы ждали, у нас еще оставались силы, чтобы заглянуть за горизонт.
Каждое утро я прикладывал ладонь к округлившемуся животу Клары и закрывал глаза. И когда я слышал по радио, что дорога вдоль побережья по-прежнему опасна для проезда, то уже не впадал в уныние. И не хотел больше покидать этот старый османский дом, возведенный в стороне от залитых кровью улиц. Пусть мое дитя появится на свет там, где можно забыть о внешнем мире, забыть об учебе, забыть о войне.
А потом я уехал.
Утро субботы
Я занес в блокнот далеко не все из того, что рассказывал Оссиан о своем пребывании в Хайфе, о прогулках с Кларой, о подробностях их повседневной жизни, об их упованиях и мечтах. Я чувствовал, что он буксует. Каждый раз, когда ему следовало перейти к следующему этапу, он внезапно возвращался назад, чтобы еще раз подвести итоги. Я слушал его терпеливо, но уже ничего не записывал, предпочитая наблюдать за ним. Очевидно, он боролся с собой, как бывает, когда на рассвете просыпаешься во власти чудесного сна и не хочешь открывать глаза, чтобы оттянуть момент пробуждения.
Последнюю фразу он произнес, словно бы отчаявшись, отшвырнув ее прочь, как старую губку:
— А потом я уехал…
Внезапно прекратив расхаживать по комнате, он уселся на кровать. Ни он, ни я больше ничего не сказали друг другу в тот вечер.
Лишь на следующий день я осмелился возобновить мой странный допрос:
— Вы хотите сказать, что уехали один?
Да, один. Без Клары.
Что побудило меня расстаться с ней? Я получил телеграмму с известием, что отец мой находится при смерти. Это говорилось не в таких словах, но так я их понял.
С самого детства я испытывал ужас, в котором, впрочем, нет ничего необычного, что однажды мне сообщат о том, что отец умирает. В течение многих лет больше всего на свете я боялся именно этого. Когда я вырос, эта мысль стала приходить мне в голову реже, но она по-прежнему таилась в моей душе, готовая укусить в любой момент.
В телеграмме было сказано просто: «Father ill» [3] . Послал ее из Каира Махмуд по просьбе сестры, которая готовилась сесть на самолет, летевший в Бейрут. Это мой брат оповестил Иффет, и она справедливо предположила, что меня он
уведомлять не станет. Он утверждал, будто не знает, как и где можно со мной связаться.Но в такой момент об обидах нужно было забыть. Нам предстояло встретиться у изголовья отца.
С ним случился удар, его наполовину парализовало, рот был искривлен, однако он пытался что-то произнести. Если сесть рядом или встать на колени, чтобы приблизить ухо, то его можно было понять.
3
Отец болен (англ.).
Первое, что он спросил, это почему я оставил жену при подобных обстоятельствах. Я не мог сказать ему: «Чтобы приехать к своему умирающему отцу». Лучше было ответить уклончиво:
— Не бойся за нее. Она живет в одном из самых спокойных районов.
— Она ведь уже на девятом месяце, правда?
Она была только на седьмом, но я не стал его разубеждать. Я прекрасно понимал, что для него эта цифра означает совсем другое, чем для меня. Больше всего он волновался из-за того, успеет ли увидеть своего внука или внучку прежде, чем умрет. Он мог бы успеть. Когда Клара родила, отец был еще жив — но ребенка так никогда и не увидел…
Несмотря на эту, вполне простительную, ошибку в расчетах, рассудок его оставался ясным.
— Как же ты добрался, когда вокруг творится такое?
— Морем.
Уже не было и речи о том, чтобы ехать из Хайфы до Бейрута по побережью. Я даже не пытался это сделать. Мне пришлось бы вернуться назад, еще не достигнув городской черты. Я сразу направился в порт, где за бешеные деньги меня взяли на румынское грузовое судно, направлявшееся на север…
В течение следующих недель в состоянии отца происходили то взлеты, то падения. Раскинувшись, словно монарх, на своей громадной постели, со всклокоченными седыми волосами и искаженным гримасой лицом, он старался не обращать внимания на то, что с ним случилось. Порой мне казалось даже, что его забавляет эта новая роль. Врач подтвердил то, что я всегда слышал в подобных случаях, а именно: что наша наука здесь ничего предсказать не способна: «Он может умереть ночью, но может и подняться через несколько недель, будет вновь ходить, опираясь на палку, и останется с нами еще на десять лет. Главное, его следует беречь от сильных волнений, а также не позволять слишком много разговаривать и жестикулировать».
Но как заставить его молчать, чтобы не нанести ему обиды, не показать, будто с ним обходятся, как с ребенком? Мы все ломали над этим голову, и однажды моей сестре показалось, что она нашла выход.
У нас в доме было два одинаковых радиоприемника — массивные аппараты из красноватого полированного дерева, купленные отцом незадолго до войны. Один стоял в его спальне, второй — в гостиной.
К первому никто из нас не прикасался. У отца вошло в привычку, когда он удалялся к себе на ночь или во время сиесты, манипулировать ручками и отыскивать на коротких волнах далекие станции — Карачи, Софию, Варшаву, Бомбей или Хельсинки, чтобы внести затем в тетрадку время передачи, язык и качество звучания.
Радиоприемник в гостиной в столь дальние странствия не пускался. Обычно он был настроен на волну Станции Ближнего Востока, которую Би-би-си держала на Кипре, или — значительно реже — на одну из региональных станций в Бейруте, Дамаске или Каире.
Прослушивание передач превратилось у нас в ритуал. Никто не открывал рта, пока вещал приемник. Какими бы важными ни выглядели новости, какими бы оскорбительными ни казались точки зрения, никто не выказывал ни одобрения, ни порицания, и даже удивленное восклицание «о!» считалось неприличным. Когда в гостиной оказывались гости, не знакомые с этим правилом, отец мой безжалостно пресекал любые попытки заговорить: звучное «тихо!», красноречивый жест, иногда даже — в случае рецидива — другой, довольно грубый жест, когда растопыренные пять пальцев сжимаются в кулак… это сразу же восстанавливало тишину. Если и случались споры, то лишь когда замолкало радио.