Врата смерти
Шрифт:
И женщина — нет, девушка — нет, девочка, — с разбросанными по голым, выступающим из-под платья плечам темными длинными волосами, с пылающими щеками, тонкая, юная, веселая, порывистая, подходит к нему и радостно говорит, обнимая его за шею, приближает родное лицо и шепчет: нет, папа, рыба не подгорела, Иван уже перевернул ее и тот бочок посолил, а водочку я сейчас достану из погреба, ты не бойся, я сама слазаю, я не разобьюсь, как матушка, — она по глупости в погреб упала, а я не разобьюсь никогда. А апостолы уже за столом, и они хотят вина. И я еще лепешек испекла. И еще они хотят, чтоб ты их на холсте написал, у тебя же стоит в каморке загрунтованный холст, ну пожалуйста, они так ждут и просят, они уже сели за трапезу, будто позировать, — а я тебе помогу, я сама тебе красок надавлю на палитру, я все, все тебе сделаю — и кисточки с мылом вымою, и льняного масла в вазочку налью, только садись и рисуй!..
И он соглашался: да, конечно, я нарисую вас всех — и выходил в горницу, а все уже сидели за столом, так, как всегда, как обычно сидели: Учитель посередине, с раскинутыми на столе, ладонями вверх, руками, рядом с ним — юный Иван, справа — седой кудрявый, лысый Петр, загорелый на рыбалках дочерна, и Андрей, а там — все остальные, тонут во тьме избы; и не видно лицо Того, Кто предаст, лишь красным светится во тьме щека, лишь зловеще горит старая золотая серьга в ухе. И Андрей раскладывает по доскам стола испеченные
Как он любил рыбу!
Матушкину — фаршированную…
Да что это я все, Господи, о еде да о еде, — да ведь живее еды нет ничего на свете, только любовь; и любовь — пища души и тела; и люди в любви друг для друга — причащенье, яства Божьи. Тело — хлебы, поцелуи, что пьются, — вино. Хлеб и вино, таинство Причастия. Хлеб и виноград, вечный ужин влюбленных. А рыба?.. И почему ее надо фаршировать?.. Ах да, ведь это по-еврейски, по-иудейски, и там, в пустынях, они, древние, делали так… Мама наловчилась великолепно, как Бетховен — симфонию, сотворять вкуснейшее еврейское блюдо; соседка-жидовка обучила, как и что — через мясорубку, куда — толкать-пихать, где — сдобрить-посыпать… «Лучше всего щучка, благородная рыбка, сладкое мяско, таки-да!..» — пела старая хромая киевлянка с Подола, чудом выжившая в Бабьем Яре, добрейшая Екатерина Марковна, качая квадратной тяжелой старой головой, как китайский бронзовый бонза. Мы с мамой бежали на базар, выбирали щуку покрупнее. Однажды купили громадину — еле дотащили. Взрезали ножом брюхо — а там икра! Скопленьем янтарей икра вывалилась из щуки на драную клеенку стола, и мы жадно и весело собирали ее руками в пустую банку, бешено, взахлеб смеясь, и тут же густо солили, перемешивая деревянной хохломской ложкой… А рыба светилась солнечно, искрились топазами и янтарями икринки — это теперь я думаю о том, сколько же рыбок явилось бы на свет, а человек, хищник, поймал рыбину и выпотрошил ее для потехи утробы своей… А тогда — я веселилась. Икра была праздником, драгоценностью. Икру ребенок любил больше других яств. Икра — мечта и вожделенье; при одном слове — «икра» — набирался полный рот слюны, и ноздри расширялись, ловя неслышимый — воспоминальный — дух. Икру мы покупали, как и щуку, на базаре. И зернистую, и паюсную. Паюсную торговки из Ахтубы и Астрахани продавали в виде плотно утрамбованных икряных хлебов — круглых и квадратных кирпичей, как настоящая буханка ржаного с виду. Вот стоит торговка за лотком. Лежат перед ней на промасленной газетенке — «Правде» или «Известиях» — икряные «ситные» и «ржаные». Млеют, черно и маслено блестят на летнем солнце. Баба отирает пот с лица. «Эх, беритя, бабочки!.. — поет. — Беритя, Господь с вами, отдам по дешевке!.. Робенку вить надо!.. Вить это сколь полезности!.. А вы блинчиков, блинчиков-та ей спекитя, а зверха — икры, икры, да завернитя в блин-та!.. Оно будет как чудесно!.. И всего-та червонец кэгэ!.. Червонец!.. по пятнадцать утречком продавала… Беритя — даром вить!..» Торговка, смуглая, сухопарая, красивая цыганской ли, казацкой красотой — иссиня-черные кудри, ярко-алые губы, красная капелька серьги в мочке, жилистая шея, высохшие воблой хитрые воровские руки, и на безымянном пальце целых два обручальных кольца: свое и мужнино, — тянет ко мне, к лицу моему, на ладонях, заскорузлых и сухо-изрытых, как кора осокоря, черный, круглый, огромный, тяжелый, пахучий икряной каравай: кого хочешь, выбирай!.. Пущай мамка не жмется!..
Мамка — жена художника. У нее в кошеле то густо, то пусто. Такая жизнь. Такая песня. Широкая, на всю реку. Может, за круг паюсной икры… твою брошку отдать?.. — это не я предлагаю, мама, это глаза мои говорят, кричат. Тихо. Достается кошелек. Выходит, у нас денежки еще есть. Значит, папа продал картину! Ура! И у нас будет икра! Этот красивый черный жернов! Я буду отрезать по кусочку, по щебеньку… по прозрачной ма-аленькой пластиночке, ведь это очень, оч-чень дорогая еда…
…Сфумато. Да, эта дивная, синеватая призрачная дымка. Как все легко и радостно обволакивается ею. И раскосое, с бровями вразлет, лицо татарина, наклоненное над ним. И белеющие во тьме наволочки, мятые снежные комки сбитых простыней. Неужели все в палате еще живы? Может, это уже Царствие Небесное, и он уже возлежит на пиру. Раньше люди, когда ели, возлежали. А почему же тогда его апостолы сидят за столом вокруг Учителя. Как он качался в деревянной люльке, рядом с железными лесами, расписывая стену. Свежая штукатурка так резко пахла. И краска, растворенная скипидаром и белым маслом, стекала по стене живыми потеками, как слезы. Или кровь. Красная — как кровь. Судьба художника такая: пиши свое — своей кровью. Иначе, если будешь обмакивать кисть в чужую кровь, твое созданье не выживет. Оно умрет быстро и навсегда. А если ты себе вскроешь жилы и свою кровь на стену ливанешь — ну, тогда можешь успокоиться; это еще может выжить. При условии, если храм, расписываемый тобой, не взорвут. Если он не разрушится и не сгорит в пожарище новой войны, уцелев во всех прежних войнах.
‹…›
Он опять закрыл глаза. Увидел новую картину. Он еще такой не писал. Старый город, и cолнце заливает — из черпака густо-синего, радостно гудящего ветром: «Весна!.. Весна!..» — неба — деревянную резьбу хохлатых промерзших домов, их темные от людских слез, сырые на ветру доски, битые рыжие стекла — и слепили они осколками детские глаза! — последний мятый — ватой — снег на коньках крыш, ветхие застрехи и кучи воробьев и голубей на них, и он понял, что город — это огромный деревянный храм, где под ногами у прихожан — снег, где под куполом — сине, а старые доски ниш и апсид прогнили и вольно, через дырки, пропускают горний, Фаворский свет. И дочь его стоит в сем храме на полу босиком ли, в сапогах — не все ли ей равно, — стоит и крестится на санный, на машинный след, на мертвый — в синем небе — голый осокорь, на красные лапки голубей, похожие на кресты, и на настоящие, в полнеба, кресты — ослепительного золота! — Рождественской церкви, — она тоже внутри весеннего деревянного храма! она меньше неба, солнца, крыш, половодья!.. она даже умещается вся на дочериной ладони, и она видит ее всю, как Моцарт — симфонию, как пирожок за пять копеек, с повидлом, — с синими луковицами, усыпанными поддельными самоцветами, лалами и золотыми полумесяцами, с лепниной, изображающей гроздья винограда, с красными резными каменными карнизами, с черными пчелами прихожан, клубящимися у летка теплого, пастью разверстого входа, — Господи, какая же благодать все Твое, и за что это ему — и живая, скользящая синь рыбы-Волги внизу: плывет куда-то на юг, нереститься, несет на ледоходной хребтине ветра и снега!.. — и пересыпанные солью последнего, грязного снега заволжские дали — слой рыже-золотого, слой небесно-зеленого, слой мышьего, слой грязно-белого, слой дрожаще-голубого: мир — это Пирог, это большой Пирог, и благодарю Тебя, Господи, что даешь мне вкусить от края сего Божьего Пирога, насытиться им, наплакаться над ним вдосталь, — и — дашь силы?!. ей, его несмышленой дочке,
никакой не хозяйке, еще под стол пешком ходит, еще мать ей пальтецо из старого, прошлогоднего, на вырост перешивает!.. — испечь его, заново смесить, смешать, всыпать новые дрожжи в старое, древнее тесто, влить свои пряные слезы, вдунуть свой великий восторг перед грядущим Пирогом и упоение Им, незримым, будущим, чтобы тесто закрутилось, взошло, чтобы дочь, теряя дар речи, вытирая со лба и лица обильно текущий пот, совала Его, Пирог, все глубже и глубже в раскаленный зев, прикладывала — все в масле, крови, ржавчине, дождях — прожженное огнем полотенце ко рту, считала часы и минуты, трогала корочку сломанной спичкой, протыкала насквозь: когда испечется?.. когда?.. — и, наконец, голая и разъяренная перед голыми, ржущими, жрущими, пьющими на похмельном пиру, ждущими ее Пирога, — голыми, обожженными, в саже и синяках, рабочими руками вытаскивала из гудящего огненного нутра Его, главное и бесспорное свое Яство, слепленное и выпеченное ею из биения телесного теста своего, из сласти-горечи души и крови своей: «примите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов; пийте Ея вси, сия есть Кровь Моя, за вы проливаемая…»Аллилуйа!
Свечи в церкви пахнут теплым медом.
— Хочу пирога… и меда, — сказал он слабым, неслышным голосом, беззвучно, и татарин понял его, закивал: меда, как же, да, у меня есть, в банке, в тумбочке, жена принесла!.. зять сам гнал!.. а кураги тебе неохота?.. тебе жена принесла, тоже в баночке, вон у тебя на тумбочке стоит… меда именно?.. на, покушай… на, сердешный…
Он почувствовал, как в рот ему, в сгнившие зубы, втыкается ложка, и из нее на язык, в глотку льется сладкое, нежное, душистое. Мед. Вот что последнее дано ему вкусить. Он хотел рыбы; он хотел пирога; он их не получил, зато получил мед, — а уж как он любил в жизни живых пчел, суетящихся в изготовлении своей древней амброзии. И Христос любил сотовый мед. Вот он перед Уходом своим ест пищу, что ел Учитель; это хороший знак. Он проглотил глоток меда, улыбнулся татарину, не открывая глаз, и по его впалым щекам из-под закрытых век потекли жаркие слезы, прожигая борозды на коричневой сморщенной коже — два соленых прозрачных резца, прорезающих на живом лице панихидную кириллицу Смерти.
Мед мне дают в болезни, с ложечки. Хвостик у ложечки витой, серебряный. Мед, бело-желтый, засахаренный, выковыривается — сугубо для больного чада — из толстостенной банки, куда был налит стариком пасечником, бородатым старовером, на зимнем Мытном рынке. Заметеленный Мытный, нищенка сидит в сугробе, с костылем. В ее шапке просверкивает медь. Мы идем через густоволосую метель в ряды, где написано над головами торговцев: «ЦВЕТЫ. МЕД. МОЛОКО». Там стоят бабы в белых нарукавничках, с Гималаями творога на лотках, с лопаточками в красных от холода пальцах, с бочонками сметаны, в которой торчком стоит ложка, и перетаптываются угрюмые морщинистые староверы с топазовыми слитками меда на жестяных пластинах, в бидонах и банках. Зима, и мух нет, не жужжат они. Мороз. Мед течет на морозе тягомотно и клейко, нескончаемо, бесконечно. Его не нацедить. Слежу — птичьим зраком — как образуется вслед за каплей свисающий с деревянного черпака медовый волос еле видимой толщины. Вот и он оборвался. «Вам придется еще лимон приобресть!.. Лимон к медку-то!.. От всех скорбей!..» Берем и лимон. Меня заставляют есть его с кожурой. Скорби, где вы?
Хвороба настигает за грехи мои. Лежу пластом, горло обвязано марлей, махрами, жаркими платками. Хорошо, сладко болеть. В болезни тебе прощают все обиды. В болезни тебя кормят с ложечки. От меда ноют сладко, поют за щеками зубы. «Доченька, вот я ставлю мед и чай на табуреточку, около кровати. Захочешь пить — попьешь. Не уронишь?.. Ты слышишь меня?..»
Я слышу — слышу — все слышу — только уже в бреду, в сонной горючей красноте. Красные круги плывут перед глазами, красные нимбы — над плывущими во тьме головами: это же картина, это икона «Церковь воинствующая» из Третьяковки, у нас такая репродукция в кожаной папиной папке есть. Слышу позвякиванье ложки в чашке — чай остыл — долей ей, Коля, — у нее сильный жар — ох, надо бы в больницу — я врач, я сама справлюсь — какой ты врач, ты голый врач — Николай, не смей меня оскорблять — дай же ребенку градусник — не видишь, она вся малиновая — еле дышит — как бы отека легких не было — что ты мелешь — лучшие средства народные — липовый цвет — малина — мед — мед — от меда все пройдет…
…А ангелы с красными кровавыми нимбами из «Церкви воинствующей» все плывут и плывут, все держат копья наперевес, собираются проткнуть остриями кого-то плохого, неверующего, — Фому Неверующего, быть может. Боженька, Ты есть. Ты в отцовой книжке «Бiблiя въ рисункахъ Гюстава Дорэ», 1897 года издания, разрешено Св. Синодом и Московской патриархией. Ты слышишь меня. Ты не дашь мне умереть. Я люблю Тебя, но я не хочу к Тебе на небо. Рано мне. Это не мое время. Не бери меня. Мне страшно умирать. Я же не воскресну, как Ты, золотой. И Фома Неверующий, тряся козлиной белой бородой, улитой мелкими слезами, ни за что не вложит свои персты в мои распахнутые, как красные окна, рваные раны.
«Лапонька!.. Лапонька!.. Она спит…»
«Я сделаю ей куриные котлетки…»
Как это прекрасно — сидеть в подушках, горло обмотано, смазано чем-то гадким, на коленях, на одеяле — кружевная салфетка, и на салфетке — тарелка с куриною котлеткой (как из старинных романов!..), а в ней торчит косточка, ну прямо Диккенс, а мать даже не садится рядом, она стоит в проеме дверей и умиленно глядит, как спасенный ребенок ест.
— Можно добавки?..
— У курочки только две ножки… Пошла на поправку!..
Еще не скоро осмелюсь я испечь свой Пирог.
Еще — ой, не скоро — я своему ребенку в глотку буду глядеть, молоко кипятить, мед от днища банки трясущейся от страха рукой отколупывать.
Еще меня самое — пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной.
Еще не стою я на коленях — в снегу, в комьях мерзлой грязи — перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судоргой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые — дурные — «с котятами!..» — сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, — хоть режьте, ничего не почувствую, — нет, чувствую, все — с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; «он — в Раю!..» — глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, — как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, — и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось — вся жизнь, огромная, дымная, залитая солнцем всклень, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками — после стопочек муската либо хереса — в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие — и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки — заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир: