Время и место
Шрифт:
Наша казарма помещалась на Якиманке, в старом каменном здании, где была когда-то монастырская гостиница, а перед войной в этих сводчатых комнатах располагался детский сад. И вот теперь казарма пожарной роты. Меня встретили усмешками, хохотом, кто-то крикнул: «Писатель пришел!» А Лашпек подбежал и сунул мне под нос кулак: «Я те дам «лягушачий рот»! Я те пасть порву за такие слова!» Меня оледенила ужасная догадка – они нашли мой дневник! Я хранил его под матрацем. Ничего более дорогого и сокровенного в жизни не было: я писал тайно и наспех, иногда зашифровывал, что было сладостью часов дежурства в холодной проходной, где на шкафчике, украшенном зайцами и грибочками, оставшимися от детского сада, стоял телефон и где висели две картинки: «Аленушка» Васнецова и действия
– Отдай! – крикнул я, ринувшись к Колыванову. Кто-то подставил мне ногу, и я упал. Теперь Лашпек размахивал зеленой тетрадкой перед моим носом.
– А дневник-то останется у нас! В нашем архиве! – говорил он насмешливо. – Тут про одну Оленьку писано. Я ее знаю, она в четырнадцатой школе училась, десятый кончила. Можно ей показать, на крайний случай. Более, говорит, подлого человека, чем О., я в жизни не встречал...
– Отдай, скотина! – крикнул я, сидя там, куда грохнулся, между кроватями.
– Еще чего! А ключи от квартиры, где деньги лежат, не хочешь? Мы почитаем! Только почерк у тебя хреновый, как курица лапой. «Бабушка, – говорит, – против того, чтоб я ее приглашал, потому что Плетневы не выдержали испытания...» Это кто такие – Плетневы?
Тут меня будто чем-то подбросило с пола, я прыгнул к Лашпеку, схватил его за горло, повалил на кровать, он со страшной силой ударил меня в глаз, но я продолжал его душить, кто-то тянул меня сзади за ногу, он опять ударил меня в глаз, мы скатились на пол, он хрипел, плевался, его лапа с ногтями впилась в мое лицо, и мы услышали команду:
– Отставить!
Наш коротконогий пузанчик Усачев стоял в дверях и смотрел на нас темным, печальным взглядом.
– Баловство кончай. С баловством опоздали... – Голос у него всегда глухой, плохо внятный, как будто он говорил со сна и не прокашлялся. – Собирайтесь на дровяной склад обратно. Четыре вагона наши. Второй взвод на дежурство, бери гидропульт, рукав, машина стоит. А двоих требовается... – Он обвел всех глазами, остановился на нас с Лашпеком. – Вот вы, лохматые, которые чертили... Пойдете в военкомат разносить повестки.
На улице была зима. Она пала внезапно, но казалось, она стоит давно. По снежному тротуару брел человек в шубе на меху, в меховом треухе, в валенках, волоча тележку на колесах, на ней стояли один на другом два сундука, обвязанные веревкой, на верхнем лежала боком швейная машина в футляре. Позади шла женщина, закутанная в платок, и толкала тележку палкой, упираясь в нижний сундук. Помогать этим старым людям было глупо, кругом было много старых людей, и все что-нибудь тащили. Снег никто не убирал. Но на тротуаре он был растоптан людьми. Все шли к Малому Каменному мосту, в сторону центра. Несколько человек в черных бушлатах втаскивали в полуподвальные окна мешки с песком. Мы спустились Якиманкою вниз и переулком вышли на Большую Полянку, где было многолюдней, тут толпою шли женщины с детьми, один мальчик плакал, женщина причитала, остальные шли бодро, возбужденно, то шагом, то впобежку, они куда-то опаздывали, женщины подгоняли детей, все двигались в сторону центра. А навстречу к Серпуховке ехали военные грузовики. Мы хотели разглядеть, что они везут, но кузова грузовиков плотно закрывал брезент. Когда вышли на набережную, Лашпек сказал:
– Сучонок, ты мне глотку помял.
– А ты мне в глаз засадил, – сказал я.
Я не испытывал к нему зла. Мне кажется, и он ко мне не испытывал, потому что, как вышли на улицу, так сразу забыли о ерунде. Он спросил, когда мне призываться. Я сказал: через два года. А ему было через три месяца. И
он спросил, как я думаю: не кончится ли война? Я сказал, что, думаю, еще не кончится. Думаю, кончится месяцев через шесть.Мы разносили повестки до вечера. В одном доме плакали, в другом угощали конфетами, в третьем встретили на лестнице и просили потаскать вещи вниз, в четвертом жгли бумагу, а еще в каком-то доме нас будто ждали, шла гулянка, новобранец был пьян, требовал, чтоб мы выпили, сплясали, и Лашпек плясал. Как только вернулись в казарму, я повалился спать. В час ночи нас подняли по тревоге. Пожаров не было.
На другой день к вечеру, когда Усачев отпустил домой, я приехал в нашу холодную квартиру, бабушка угощала меня треской и чаем, и я у нее спросил: почему Плетневы не выдержали испытания? Бабушка сказала, что во время дискуссии о профсоюзах в двадцатом году Ольга и ее муж Николай проявили осторожность, что не понравилось моему отцу, но он их простил, однако через семнадцать лет, когда отца не стало, они вновь проявили осторожность, правда, теперь это не имело значения. Николай на фронте, Ольга мучается с Елизаветой Гавриловной, и все прежнее стоит забыть. Как всегда, я относился к словам бабушки с сомнением. И нетерпеливо спросил:
– Так что же в конечном счете, выдержали испытание или нет?
– Откуда я знаю, что будет в конечном счете? – сказала бабушка раздраженно. – Все это неинтересно. Помоги мне разбирать стол...
Синий зимний сумрак стоял на улице. Я прибежал на Большую Калужскую. Мне отворила карлица в очках, та, что вчера заглядывала в комнату.
– А они нынче утром сбегли.
Как так? Ведь собирались через три дня? Я шагнул вперед, желая войти в квартиру, навестить Елизавету Гавриловну, но карлица положила лапку на косяк двери.
– А тебе чего тут не хватает?
– Хочу старушку проведать, Елизавету Гавриловну.
– Дак они и бабку забрали. Нету бабки. И никого тут проведывать нету.
– Как же Елизавету Гавриловну-то? – изумился я. – Она не хотела.
– А пришли два мужика, взяли на носилки и понесли рабу божию, не спросясь. Хочу, не хочу. Ей, сказали, отдельная купе будет. Ой, бабка у них хорошая! Я ее любила. – Карлица всхлипнула и приложила платок к глазам. Но ее правая лапка по-прежнему упиралась в косяк. Она еще раза два всхлипнула, то ли икала, а затем сказала спокойно: – Так что проведывать тут вовсе никого нету.
И я ушел. Улица была мрачна, ни одной щелки не светилось в домах. Не улица, а подвал. Но зато в небе было светло – гуляли прожектора. Проехал троллейбус, тоже без света, окна замаскированы бумагой, он ехал медленно, я догнал его и прыгнул сзади на бампер, ухватившись за поручни, к которым привязывают веревки от штанг. Теперь я часто ездил на бампере. Милиционеры не останавливали меня. Я простоял на бампере всю Большую Калужскую, а посреди площади троллейбус остановился – пропускал пешую колонну, шедшую снизу, от парка. Впереди колонны шагал человек с фонарем. В потемках было трудно разглядеть людей в колонне, но потому, как вразнобой они шли, по сплошному топоту, по нестройному пению можно было догадаться, что идут ополченцы. Они пели:
Не выйдет фашистским бандитамВ московских дворцах пировать!Придется фашистским бандитамВ московских снегах помирать!Я спрыгнул на землю и подошел к колонне ближе. Некоторые из троллейбуса тоже вышли и смотрели на ополченцев. Колонна была бесконечная. Прошла одна часть, за нею поднималась от Крымского моста другая, опять впереди шел человек с фонарем, опять донеслось: «Не выйдет фашистским бандитам...» Тут пели лучше, стройнее. В темноте мелькали от очки, то борода. Иные не пели, а разговаривали вполголоса, спорили, смеялись. Вдруг грянуло мощным хором: «В московских снегах помира-ать!» От этой черной, беспорядочно топающей толпы невоенных людей шла какая-то ветровая, надземная сила, которой я тогда не почувствовал. Она долетела до меня теперь, спустя почти сорок лет. И в этом ветре унеслись многие, среди них три женщины, кого я не успел проводить.