Время лгать и праздновать
Шрифт:
«Надо бы радоваться — книга вышла, — так начиналось письмо, — а у меня из головы нейдет, что наш домик в Филиберах продан, и мне уж не сидеть на его пороге. Для тебя, выросшего в городе, в профессорских палатах, мои Филиберы — захолустье, «каменная деревня» между серыми горами и синим морем. Ты скучал там, даже похудел, и мама говорила, что «Крым не для Андрея, это у него наследственное». Наверное, так оно и есть, и значит, тебе еще и поэтому трудно понять, что такое для меня потерять «каменное гнездо». Сменить квартиру, где родился, совсем не то, что лишиться родного дома, связь с ним, влечение к нему предопределено, в нем сокрыто единственно твое, изначальное. Сама душа рождается там, оттуда все пристрастия, все склонности — как все первозданное, облеченные в неповторимые образы, звуки, запахи, голоса! Родной дом — изложница, где раз и навсегда вылепляется устроение человека.
В последние годы наша каменная избушка принарядилась персиковым садом, отштукатуренными
«От лиходеев бог миловал», — говорила бабушка.
Но ветры!.. В зимнюю пору нет на Южном берегу злее стихии. Как дико свищет он в кипарисах, как неистово полощет железные крыши домов, вонзаясь во всякую щель, выдувая остатки тепла из каменных человечьих гнезд!.. Нескончаемый шум его долгими зимними ночами, то разрастающийся до истошного воя, то стихающий до зловещего шепота, — изматывающая душу пытка для тех, кто болен, стар, одинок, кого мучит бессонница от забот о завтрашнем дне… Но какими же безысходными казались зимние ночи в годы оккупации, каким ненадежным укрытием был наш домишко, сколько раз я просыпался от грохота шаткой кровли, как от смертельной угрозы: порывы ветра точно плясали над ней, ломились в двери и, задыхаясь от гнева, длинно шипели за окнами. Стоя посреди комнаты, бабушка потерянно вслушивалась в ночной шабаш и, прижимая руки к груди, в страхе бормотала то о нечистой силе, то что-то покаянное.
В такие ночи море зверело. Скалы дрожали, атакуемые тысячетонными валами, а там, где скал не было, волны захлестывали галечные отмели, подмывали и рушили земляные обрывы. С берега доносился уже не шум, не грохот, а рев, от которого хотелось бежать.
Но выстояла наша халупа и нас уберегла!.. Так, бывает, растет где-нибудь на голом скалистом возвышении над морем одинокий дубок, один-единственный на бросовой каменистой поляне. Листьев на нем — горстка, на самой маковке, карликовый ствол уродливо искривлен, старчески узловат, бугрист, как будто состоит из одних мускулов, настороженно застывших в неистовом усилии выстоять, выжить на голодной земле, под нещадным ветром. И он живет весь отпущенный ему век, наперекор всем ветрам — ради горсточки листьев на маковке: они такие веселые летними солнечными днями!..
Вот и наш домик выстоял самые жестокие зимы — ради зеленой поросли… И его предали — вот где тоска!.. Плохо мне, так плохо, что и сказать не могу. Бессонными ночами я мысленно брожу по дому, гляжу на розовый куст олеандра под окном нашей с мамой комнаты, на колючее держидерево, наглухо оплетенное плющом и усыпанное воробьями, и слышу бабушку.
«Халупу нашу подвели под крышу в четырнадцатом, — рассказывала она. — А там — то глад, то мор, то град, то вор!.. Да все не мимо ворот… Оглянуться твоя бабка не успела, как одна осталась. А из меня строитель, как из тети Паши турецкий паша».
И предки мои — ушедшие, неведомые — тоже дом! Впервые услыхав, что они были у меня, я не очень этому поверил — никак не укладывалось в голове, что они могли быть такими же, как и я, мама, бабушка — ведь они умерли!..
Да, но это же они «подвели под крышу» дом, где я родился? Сногсшибательное умозаключение вынудило поверить в их существование, больше того, прошлое в моем воображении обрело пространство: ведь годы моих предков длились так же долго, как мои, и они прожили рядом с этими горами и этим морем, ходили по этой же земле, спали и просыпались в этом доме, как и я!.. Уразуметь такое в десять лет, все равно что тогда же удостовериться в исчислимости собственных дней… Позднее, когда к этому открытию прибавились другие невеселые истины, меня стала сильно тревожить немота прошлого — это уже озабоченность не по летам. В зрелых годах не ведать, чем и как жили пращуры, и довольствоваться незнанием — дикость безусловная, а у детей нет прошлого. Играя на пепелище разоренного войной дома, ребенок живет не в том мире, который видят взрослые, а в созданном им самим: природа ревниво оберегает молодые побеги, ее страсть — обновление. В какое бы лихолетье ни родился человек, первоощущение бытия — свершившаяся справедливость: мир был необходим тебе и ты его получил. Без тебя его не было или он был совсем не тем, чем стал с твоим появлением на свет. Твое рождение — светлое пришествие, ты — добро, мир жив твоим присутствием в нем. Все великое в человеке питается подсознательной верой в это, все низменное начинается с открытия, что это не так. Вот почему наша память так цепко хранит все детские обиды, и чем больнее тебя унизили, тем больше свидетельств пережитого остается в памяти.
Раннее, довоенное, детство мое было легким. Самое печальное в нем были отъезды мамы. Работая в Севастополе, отец не часто наведывался в Филиберы, и с началом школьных каникул мама то и дело наезжала к нему, оставляя нас с бабушкой считать дни до ее возвращения. Тогда-то я и научился раскладывать по порядку дни недели, и тот, в который мама должна была приехать, звучал как-то особенно благостно, как имя доброго человека.
Помню ее возвращение тихой теплой ночью, пронизанной звоном кузнечиков. Она очень соскучилась по мне и, схватив меня сонного в охапку, принялась несчетно целовать мокрыми губами. От света лампы на столе по стенам металась наша тень, но я не испугался, я сразу понял, что это мама, и сердце мое сладко раскачивалось у нее на руках… Проговорили они с бабушкой чуть не до утра, и я причастно сидел у мамы на коленях, смотрел ей в лицо, во все такое родное в нем и грыз толстые пряники, холодившие рот и пахнущие зубным порошком. Мне так памятно выражение маминого лица, что и теперь я легко угадываю его на лицах других матерей. Стоит молодая мамаша со своим сокровищем где-нибудь у забора, сетует на беды-злосчастья, охает и ахает на причитания соседки и вдруг точно изнутри осветится — это ребенок напомнил о себе, промычал что-то!.. Мама тискает, теребит, ласкает меня и вдруг нахмуривается, длинно и строго говорит что-то бабушке, та понимающе кивает, насмешливо хмыкает… Мало-помалу их голоса стихают, отдаляются, слова сливаются в гипнотически-монотонную музыку, но и музыка затихает…И вдруг я обнаруживаю, что меня собираются уложить обратно в постель! Немедленно поднимаю рев и, встрепенувшись от обиды, снова утверждаюсь на теплых маминых коленях, чтобы слушать, слушать — из последних сил… и проснуться чуть не в полдень от агрессивного голоса бабушкиной подруги тети Паши. Незабвенная тетя Паша, ведь и она часть моего дома!.. С ее неравнодушия к прошлому, с ее истрепанных томиков «Русской старины» началось мое увлечение российской историей.
Жила она тут же, на слободке, в маленьком двухэтажном домишке, где до революции помещалась винная лавочка, работала сестрой-хозяйкой в санатории Соцстраха («У цустрахе», — как она говорила) и, судя по произношению («руцкие» вместо русские) и складу речи, была приезжей из какой-то далекой этнографически целинной северной области.
«Опять мою балаболку черти несут!» — со вздохом оповещала бабушка и недовольно отворачивалась от окна во двор, по которому, медленно переступая больными ногами, шествовала тетя Паша — приземистая, полная, белолицая, в круглых очках.
«Фима-а!.. — звала она бабушку голоском аукающей в лесу девочки. — Ефимия Марковна-а!.. Дома, что ли?..»
«Дома, дома!.. — в лад ей пискляво отзывалась бабушка и баском бормотала себе под нос: — Хоть беги куда!..»
Но случись тете Паше исчезнуть на несколько дней, и бабушка места себе не находила.
«Надоть проведать, уж не заболела ли моя балаболка…»
«Балаболка» — это потому, что тетя Паша была «политиком», то есть на посиделках ни о чем, кроме политики, не говорила. И всегда — помногу, громко, азартно, в особенности когда у них с мамой заходила речь о российской истории. Все в ней, на взгляд тети Паши, было сделано скверно, и только потому, что таких дураков, как «руцкие», свет не видывал. И там-то их облапошили, и тут-то они проворонили, и с турками царь дурака свалял, и с японцами не учел!.. Испокон веку ни черта наш брат толком не умеет — ни дать кому-то как следует по шее, ни смекалкой блеснуть, ни понять свою выгоду, вечно ушами хлопает.
Тети Пашины рассуждения усваивались мною куда легче маминых — таким понятным было все, чем она возмущалась. Мне достаточно было услышать, какими словами встретила она зашедшего к нам во двор «фюлера» («Это еще что за чучело?..»), чтобы обзавестись презрением к пришельцам, как душевным иммунитетом. Неколебимо уверенная в «недолгом веке саранчи», она относилась к необходимости лицезреть захватчиков как к «безобразию», за которое, придет время, она кое с кого спросит.
Мама не рассказывала тебе, как тетя Паша «выступила» в немецкой комендатуре?.. Происшествие примечательное. Все началось с того, что они с бабушкой надумали податься «за Перекоп» — обменять кое-какую утварь на продукты. Но при таком «безобразии» без пропуска с места не двинешься, хочешь не хочешь, а надо топать в комендатуру, выправлять «аусвайсы». Пришли. В приемной людно — жандармы с ожерелками, раненые солдаты, полицаи-прихлебатели. Сели дожидаться очереди. И угораздило тете Паше устроиться как раз напротив плаката, на котором немцы намалевали впряженного в плуг Сталина, погоняемого крестьянками, — дескать, при нынешних обстоятельствах у большевиков это единственный способ накормить страну. Разобравшись в художестве, тетя Паша какое-то время «таращила зенки и крепилась», по словам бабушки. Но когда кто-то из немцев оскалил зубы, указывая приятелю на изображение, тетя Паша не выдержала.
«Не торопитесь ржать-то! — произнесла она во всеуслышание, вскакивая со стула. — Настоящее веселье будет, когда вашего фюлера в ярмо впрягут! Да не на картинке!.. Идем отсюда, Фима, будь они трижды прокляты со своими пропусками!»
И через много лет, вспоминая визит в комендатуру, бабушка прижимала руки к груди и качала головой:
«Ума не приложу, как же это нас в цугундер не посадили!..»
…Письмо обрывалось на полуфразе, не хватало листов. Но и дальше, помнится, те же горькие страсти по заповедному прошлому, по дому и несказанно прекрасной земле, огороженной от всего остального мира горами и морем.