Время лгать и праздновать
Шрифт:
«Чужие дневники читать непорядочно!»
«Свои Толстой позволил публиковать».
«Да мне-то они на кой?..»
«Пригодятся. Приобщенным к его душе болезненно подличать».
«Я и без него не собираюсь подличать».
«Через десять лет своего теперешнего понимания себя не хватит даже на то, чтобы разобраться, когда ты сподличал, когда нет».
«Разберусь. На то человеку совесть дана».
«Совесть останется туманным облаком, пустым звуком, номинальной инстанцией, если смолоду не напитаешь кровь понятиями долга, чести, чувством стыда! Лишенные этих предубеждений подличают безболезненно».
«А вот наш математик говорит, что на мир следует смотреть без предубеждений!..»
«Да? Это как же?..»
«Очень просто. Усвоил, что люди рождаются равными, а энергия равна массе, помноженной на возведенную в
«Оставим математика, пусть топает. Кесарю кесарево. Непредубежденный взгляд на мир, может быть, и помогает двигать науку, но разрушает этику, без которой наука очень скоро разделается и с этим миром, и сама с собой заодно!.. У твоего математика были предтечи — библейский Хам, например. Он тоже пребывал в совершенной свободе от предубеждений: увидел отца раздетым и давай гоготать: «Смотрите, братья, он, как мы, и незачем почитать его!» Отсюда урок: только для наследников Хама приметы подобия есть признаки равенства».
Чтения были ежевечерними, обязательными, с продолжительными комментариями, с копанием в сносках и пояснениях. Вспоминая университет на дому, он говорил Зое, что мать привила ему свои предубеждения.
«Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — отвечала она. И точно так же восхищалась актером из телевизионной пьесы:
«Прелесть. По манере видно, что дурак».
Восторгаться умом и глупостью, благородством и низостью, красотой и безобразием считается у театральных дам признаком избранности, артистичности, необщего взгляда на вещи. А на самом деле за потугами на элитарную всеядность проглядывает неумение ни чувствовать, ни размышлять, не подражая кому-то, врожденная душевная безликость. С такими задатками все нипочем, все безболезненно. Тысячу раз была права мать.
«Зоя потому и приглядела меня, что лишена м о и х предубеждений. Такие всеядные подбирают в напарники антиподов, на которых можно ставить наверняка: на любом этапе существования их привязанность остается неизменной, собачьей. И при том при всем все эти зои, иры никогда не задумываются, чем поступаются ради них, во что складываются дни с ними. «Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — наверняка нашептывала Ира Ивану, теперь то же самое выслушивает смугляк с голубым брюхом».
…Юле не сразу удается вернуть его к действительности. У нее разболелась голова, и они уходят бродить по Воронцовскому парку, где на деревьях сидят павлины, а в озерцах плавают лебеди.
С полчаса петляют по оссианическому ландшафту, едва волоча ноги, как по принуждению. Да и сколько можно!.. Иногда Юля вовлекается в слушание того, о чем судачат организованно созерцающие экзотическую флору, в большинстве — пожилые люди, настороженно ищущие что-то в картинных лужайках, в каменных завалах, в листве невиданных дерев, в россыпи цветов, напоминающих тлеющие осколки ночного неба.
Наконец присаживаются на скамью в тени платана, возле овражка с ручьем, откуда веет прохладой и лесной гнилью. За ручьем темной стеной поднялись могучие кипарисы. Давно потерявшие сигароподобную стройность, молодцеватую собранность, разлохмаченные годами и ветрами великаны выглядят суровыми старцами среди всей этой яркой легкомысленной красоты и, как старцы веру, ревниво берегут сумерки в своей тесноте.
Палит солнце, по временам ошалело орет павлин. Стараясь держаться в тени, бредут экскурсанты в панамах и соломенных шляпах. Слышны монотонные голоса гидов, заученными текстами приобщающих очередную толпу подопечных к парковым диковинкам. Старикам туристам нелегко — нужно подолгу стоять, слушать, слышать, вникать, и они из последних сил стоят, кое-как слушают, кое-как вникают, в извечной надежде всех паломников — испить живой воды из волшебного родника, озарить новым светом сумеречные годы.
Глядя на них, мир вокруг кажется немощным, изношенным, надоевшим самому себе. Все сущее в нем — люди, павлины, деревья источают тягучую курортную скуку, от которой ломит кости. Приходит ощущение, будто и ты древен, как эти кипарисы, прожил тысячу лет и все изведал.
Юля купила конверт и пишет письмо — отвернувшись и согнув спину так, что выступили позвонки. Скоро она уходит с письмом и возвращается к тому времени, когда наступает срок отправляться в кафе-пельменную. Затем они идут по крутой улице вверх, к Севастопольскому шоссе, в домик на окраине. Там Юля принимается за чтение толстых истрепанных журналов, оставленных прежними
постояльцами, а Нерецкой со стариком хозяином, бывшим кулинаром, присаживаются играть в нарды под тенью абрикосового дерева. Они частенько сидят здесь — играют или пьют белый мускат, который старик достает по знакомству. Вино — странное занятие. Разливание и питье пахучей возбуждающей влаги всякий раз превращается в сакраментальное деяние, помогающее проникаться существом мировых проблем и без особого напряжения отыскивать способы их разрешения, чего никогда не удается без разливания и возлияния.Со стариком легко беседовать — говорит он один. На свой вкус подбирает темы и всесторонне освещает. Вчера, например, долго и подробно рассказывал о последнем приезде в Крым последнего российского императора, о чернобородых молодцах-казаках из царской охраны, о желтых розах на стенах царских конюшен в Ливадии. Сегодня вспоминает о детстве в деревушке Дерекой, о каком-то Мордвиновском парке, где ребенком собирал орехи, о старшем брате-ломовике, убитом черносотенцами за отказ услужить в темном деле.
Так проходят часы до ранней темноты. Обычно с заходом солнца для них с Юлией время оживало: они шли вниз, сначала ужинать, потом куда придется — в кино, на концерт, в бар. Сегодня Юля не выходит из дома. Может быть, нездорова?..
И наступает ночь, до луны — непроглядная. Не без помощи белого муската приходит тревожное ощущение загроможденности темноты: воображение придвинуло скрытые мглой горы вплотную к саду, рыхлые громады растут, разбухают, теснят все людское на побережье. Крутизна невидимой наклонной предгорий — той, что под ногами, — становится все круче, того и гляди соскользнешь вместе с Алупкой в хляби морские. Способность гор двигаться вкупе с неровностями ландшафта наводит на мрачные мысли о зыбкости мира, всего и вся в нем.
Старик старательно перечисляет способы приготовления специй; не зная эти способы, не заставишь горчицу вполне явить свою крепость, перец — жгучесть, хрен — задорность. Покончив со специями, он отпивает из стакана и, сменив интонацию для более тонкой темы, посвящает в искусство потчевать званых гостей.
— Настоящий званый обед, это чтоб вина полный набор, на каждую смену свое… К устрицам, например, идут белые — шабли там, сотерн или английский портер. К рыбе подаешь шипучее шабли или мозельское. К холодным блюдам рейнвейн лучших марок, а к жаркому опять же тонкий рейнвейн и шампанское. Тут не знаешь — не берись, упаси бог!.. Скажем, к первому держи наготове бордосское или красное бургунское. К маслу и сыру неси портвейн, к десерту — сладкие. Как это, например. И всякое вино подать умей!.. Как гости присели, на столе пусть стоят вина обыкновенные, а по ходу дела переходишь к самым лучшим… И не забывай, что каждое вино своего обхождения требует. Шипучие откупориваешь, как наливать, однако тонкие — другое дело. Тонкие будь любезен разлей в бокалы загодя, да не по простоте. Скажем, красное бургунское чуть подогрей, самую малость: у холодного букет слабнет, а перегреть — вкус паршивеет…
Лампочка над столом нещадно высвечивает рельеф стариковского лица, его последнее воплощение, не содержащее ничего, кроме старости, притерпевшейся к своим немощам.
«Иван говорил, перед смертью отжившим открываются некие истины, — лениво размышлял Нерецкой, вполуха слушая отставного кулинара. — Чепуха. Багаж всякого умирающего — популярное умозрение о порядке бывания на земле. И никакой возраст не прибавляет ничего, кроме морщин… Канули в тартарары времена, когда люди поколение за поколением следовали единому порядку вещей, когда опыт стариков почитали мудростью. Теперь каждая новая людская поросль осваивает свой язык, свои уловки, бывания, неизвестные дедам и ненужные внукам. Годы каждого живущего никому не в науку. Эстафета, которую получают молодые, — дорога под их ногами, а что под ноги смотреть, там гладко. Состарившись, все мы превращаемся в отработанный пар того самого паровоза, который отправили на свалку. Доживая до старости, каждый чувствует, что он вне движения: его неловкость раздражает, немощь кажется зловещей приметой, недобрым пророчеством. Старики живут где-то на обочине общепринятого, общепонятного, озадачивают пристрастиями. Застрявшие в их памяти куски прошлого отличаются не тем, что могут поразить воображение всякого человека, и не тем, что старики знают о них больше других, а какими-то незначащими странными приметами, словно они прожили свои жизни за тридевять земель…»