Время рожать. Россия, начало XXI века. Лучшие молодые писатели
Шрифт:
— Да. Именно, незаметно, незаметно и вкрадчиво. Я до сих пор, кстати, не понимаю почему один на ноль равняется нулю. Вот, например, есть я, меня умножить на ничего, почему же будет пустота, куда я-то деваюсь при этом? Я? Что? Как это коммунисты объясняют?
— Ну, хватит об этом. Мало ли куда… К тому же не только один, но и миллион на ноль — ничто.
— Насчет миллионов — это у вас, у коммунистов, запросто.
— Да никто тебя на ноль не умножает!
— Нет, но… так, матушка, от всего можно отмахнуться! Зачем же тогда заявлять, что один на ноль — ноль?
— Это кто заявлял-то? Я? Я филолог, тебе чего надо-то от меня ночью?
— Фи-ло-лог… какое противное словечко. Любитель словесности
— Я устала. Оставь меня, ступай, а? Я чудовищно спать хочу.
— В сон, стало быть, клонит? Кажется, ты не лукавишь. Может, и впрямь не догадываешься о себе. Это вполне возможно. Вероятно, тебя до времени хранят, а потом — раз! И получишь откровение, приказ — уничтожить планету. Может, тебя твои оттуда, — он опять мотанул головой вверх и немного вбок, — специально снарядили в коммунизм с этой целью… Тихо! Молчи! Я не подначиваю. Ты сама себя не понимаешь. Со стороны виднее. Вот зачем тебе компартия сдалась именно теперь, а не когда положено? Ты жила сто лет шпаной, собак все детство по пустырю гоняла да по гаражам бегала…
— Вместе бегали.
— Я-то ладно. Я — землянин. Вот… Чего я говорил-то? Сбила ты меня, — он плеснул себе водки и выпил. Хрюкнул, уткнувшись в рукав:
— Вот и пьешь ты не как люди. Кто с тобой начинал, спились, а ты как в первый раз всегда — блюёшь, и к курению не привыкла. Вообще, все в тебе не по-человечески, не так.
— Чегой-то не так?
— Не так, как положено. Я теперь с высоты тридцати своего летнего возраста вижу, что совершенно не так. Даже когда веселишься в компании, в тоске на самом деле. У нас тебе неуютно. Ностальгируешь по своему миру. И еще — бесполость некая. И глаза у тебя чересчур смотрят: наблюдаешь, как камера съемочная, биокамера. Ты от нас информацию им передаешь.
— Ну! Мне страшно…
— Нет. Надо. Вот почему ты не стареешь?
— Почему же не старею? — обиделась я. — Мне тридцатник, как и тебе.
— Сравни меня и себя. Что, разительно?
— Ты квасишь!
— О? Кто бы говорил. Другие женщины сроду рюмки не пригубили и не курят, лицо кремом мажут, а все равно жухнут, а ты как законсервированная. А ведь это первый признак инопланетян — они не изменяются. У них кожа всегда гладкая и морщин нет даже в старости.
— Не надо больше, пожалуйста. Чего ты задираешься? У меня все в родне молодо выглядят.
— Знаю я твоих родичей. Хоть и есть у вас внешнее сходство, не похожа ты на них. И вот, кстати, зеваешь, да? И сны тебе снятся?
— Ну и что? Да. В чем спич-то?
— Какие?
— Нудный ты. Какие попало. Вчера вот Зюганов опять приснился. Геннадий Андреевич. Мы с ним наподобие эльфов были с такими стрекозьими крыльями, переливающимися радугой под солнцем, красиво… и потом изумрудная трава снилась, сочная, отмытая будто специально, каждая травиночка блестела и все вокруг, далеко-далеко, чистейшее, умытое, райское. И такие трели птиц. И речка прозрачная струится. Каждый камешек на дне ясно виден. Я по ней шла, студеная…
— Коммунистическое будущее. А он где? Эльф-то?
— Зюганчик? Это я уже про другой сон. А там что было не помню, не знаю.
— Понятненько. Всегда у коммунистов так: недосказанность. И в финале оглянешься, где эльф, нету, только что трепетал стрекозиными крылышками и нету. Один на ноль — шиш, иллюзия. Не доводите вы никогда до оргазма.
— Чего-то ты уже совсем заговариваешься. Развел камасутры какие-то.
— Ага-ага. Не юли. Ты мне вот что скажи-ка лучше. А космические сны тебе снятся?!
И тут потух догоревший дотла огарок. И мы примолкли. Я ничего не видела,
только ощущала колошматенье своего вспугнутого внезапной темнотой сердечка. Вдруг из коридора донеслось:— Ну, я пойду. Где топор-то? Ага, вот. Пока! Ко мне там подруга пришла, заждалась небось.
— Та, красивая?
— Другая. Но тоже отменная. Ногу телячью принесла.
Дверь захлопнулась. Тихо. Темно. Только голубые вспышки трамваев, пугающе неожиданные. Они далеко внизу ползают вокруг дома — трамваи, а сюда только импульсы зачем-то посылают, видимые лишь по ночам.
В постель надо идти скорее, с головой накрыться. И чтобы быстрее утро!
Так ее звали все в «Золотом шаре», потому что видели бы вы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее — вождь краснокожих — гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам. Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте — чешский. Кошек зовут Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей — Горбачев, Ельцин и Андропов, попугаев никак не зовут, сонькиного папу — Борух Измайлович, дочку — Елизавета, а Соньку все зовут Помойкой, потому что «видели бы вы, что творится у нее в доме».
Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг — как удар по глазам, орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька — это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).
Сижу бухой и эпохальный в «Золотом шаре». Охмуряю строголицую девицу. Слайдами хвастаюсь (я — фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся — сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы — рандолем, губищи — эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка — предмет охмурения — тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово — кое-чем по столу — очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и «конину» беззвездную, трехбочечную.
Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб ни сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет. Хохоток уж больно нервен. «Блатхата, приманка, подсадная», — понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но «бренди» этот делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляюсь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза — семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака — «это вам не лобио есть», — как сказал звиадистам политик о законе Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. А вот строгая дама из «Золотого шара» вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдовано. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.