Время секонд хэнд
Шрифт:
Через полгода я получила от нее письмо: «Ухожу в монастырь. Хочу жить. Молиться за всех буду».
О маленьком красном флажке и улыбке топора
Анна М-ая – архитектор, 59 лет
Мать
– A-а… я… Я так больше не могу… Последнее, что помню – крик. Чей? Не знаю. Мой? Или это соседка кричала, она услышала на лестничной площадке запах газа. Вызвала милицию. (Встает и идет к окну.) Осень. Недавно была желтая… сейчас уже черная от дождей. И свет даже днем где-то далеко-далеко. С утра уже темно. Включаю в доме все лампочки, и они горят весь день. Мне не хватает света… (Возвращается и садится напротив.)
Сначала мне приснился сон, что я умерла. В детстве я много раз видела, как умирают люди, а потом я об этом забыла… (Вытирает слезы.) Непонятно, почему плачу? Я же все знаю… Я все о своей жизни знаю… Во сне надо мной кружилось много-много птиц. Бились в окно. Я проснулась, и такое чувство, что у моей головы кто-то стоит. Кто-то там остался. Хочу повернуться, чтобы увидеть – кто это? Какой-то страх, какое-то предчувствие, что этого делать не надо. Нельзя! (Молчит.) Я о другом… о другом хотела… Не сразу об этом… Вы спросили о детстве… (Закрывает лицо руками.) Вот уже слышу… Слышу сладкий запах мать-и-мачехи… И горы вижу, и деревянную вышку, и солдата на ней – зимой в тулупе, весной в шинели. И железные кровати, очень много железных кроватей, они одна возле одной стоят. Одна возле одной… Мне раньше казалось: если я кому-нибудь это расскажу, мне захочется убежать от этого человека, чтобы больше никогда его не видеть. Все такое мое… и глубоко-глубоко запрятано… Я никогда не жила одна, я жила в лагере в Казахстане, он назывался Карлаг, после лагеря – в ссылке. Жила в детдоме, в общежитии… в коммуналке… Всегда много-много других тел, других глаз. Свой дом у меня появился, когда мне было уже сорок лет. Нам дали с мужем двухкомнатную квартиру, у нас уже дети выросли. Я бегала к соседям по привычке, как в общежитии, одалживала то хлеб, то соль, то спички, и меня за это не любили. А я никогда не жила одна… и не могла привыкнуть… Еще мне всегда хотелось писем. Ждала конвертов, конвертов! И сейчас жду… Мне пишет одна подруга, она уехала к дочке в Израиль. Спрашивает: что у вас там? Какая жизнь после социализма… А какая у нас жизнь? Идешь по знакомой улице: французский магазин, немецкий, польский – все названия на чужих языках. Чужие носки, кофточки, сапоги… печенье и колбаса… Нигде не найти нашего, советского. Я только и слышу со всех сторон: жизнь – борьба, сильный побеждает слабого, и это естественный закон. Надо нарастить себе рога и копыта, железный панцирь, слабые никому не нужны. Всюду локти, локти, локти. Это – фашизм, это – свастика! Я в шоке…
В тридцать седьмом арестовали моего отца, он работал на железной дороге. Мама бегала, хлопотала, доказывала, что он не виноват и это ошибка. Обо мне она забыла. Забыла обо мне. Когда вспомнила, захотела избавиться, было уже поздно. Она пила всякую гадость… залезала в горячую ванну. И… родился недоношенный ребенок… Но я выжила. Я зачем-то выживала много раз. Много раз! Скоро маму тоже арестовали и меня вместе с ней, так как нельзя было оставить ребенка одного в квартире, мне было четыре месяца. Двух старших сестричек мама успела отправить к папиной сестре в деревню, но из энкавэдэ пришла бумага: привезти детей назад в Смоленск. Забрали прямо на вокзале: «Дети будут в детдоме. Может, комсомольцами вырастут». Даже адреса не дали. Девочек мы нашли, когда они уже были замужем, у них уже были свои дети. Через много, много лет… В лагере до трех лет я жила вместе с мамой. Мама вспоминала, что маленькие дети часто умирали. Зимой умерших складывали в большие бочки, и там они лежали до весны. Их обгрызали крысы. Весной хоронили… хоронили то, что оставалось… С трех лет детей у матерей забирали и помещали в детский барак. С четырех… нет, наверное, с пяти лет – я уже что-то помню… Эпизодами… Утром через проволоку мы видели наших мам: их считали и уводили на работу. Уводили за зону, куда нам ходить запрещалось. Когда меня спрашивали: «Откуда ты, девочка?» – я отвечала: «Из зоны». «Зазона» – это был другой мир, что-то непонятное, пугающее, для нас не существующее. Пустыня там, песок, сухой ковыль. Мне казалось, что пустыня там до самого края, и другой жизни, кроме нашей, нет. Нас охраняли наши солдаты, мы ими гордились. У них звездочки на фуражках… Был у меня дружок Рубик Циринский… Он водил меня к мамам через лаз под проволокой. Всех построят идти в столовую, а мы спрячемся за дверью. «Ты же не любишь кашу?» – спрашивал Рубик. А я всегда хотела есть и очень любила кашу, но ради того, чтобы увидеть маму, я согласна была на все. И мы ползли в барак к мамам, а барак был пустой, мамы все на работе. Мы знали, но все равно ползли, обнюхивала там все. Железные кровати, железный бачок для питьевой воды, кружка на цепочке – все это пахло мамами. Землей… и мамами… пахло… Иногда мы там находили чьих-то мам, они лежали на кровати и кашляли. Чья-то мама кашляла кровью… Рубик сказал, что это мама Томочки, которая у нас самая маленькая. Эта мама скоро умерла. А потом умерла сама Томочка, и я долго думала: кому сказать, что Томочка умерла? Ведь ее мама тоже умерла… (Замолкает.) Через много, много лет я об этом вспоминала… Мама мне не верила: «Тебе было всего четыре годика». Я ей тогда говорила, что она ходила в брезентовых ботинках на деревянной подошве и из каких-то маленьких кусочков шила большие фуфайки. И она снова удивлялась и начинала плакать. Помню… Помню аромат кусочка дыни, который мама мне принесла, размером с пуговицу, в какой-то тряпочке. И как однажды мальчики позвали меня играть с кошкой, а я не знала, что такое кошка. Кошку принесли из-за зоны, в зоне кошек не было, они не выживали, потому что не оставалось никаких остатков еды, мы все подбирали. Все время смотрели под ноги: что бы такое найти и съесть. Ели какую-то траву, корешки, облизывали камешки. Нам очень хотелось угостить чем-то кошку, но у нас ничего не было, и мы кормили ее своей слюной после обеда и! – она ела. Она ела! Помню, как мама однажды хотела дать мне конфету. «Анечка, возьми конфету!» – позвала она меня через проволоку. Охранники ее отгоняли… она упала… ее тянули по земле за длинные черные волосы… Мне было страшно, я представления не имела, что такое конфета. Никто из детей не знал, что такое конфета. Все испугались и поняли, что меня надо спрятать, и затолкали в серединку. Меня всегда дети ставили в серединку: «Потому что Анечка у нас падает». (Плачет.) Непонятно, почему… плачу? Я же все… Я все о своей жизни знаю… Ну вот… Забыла, о чем я? Мысль не закончена… Не так ли? Не закончена?
Страх был не один… Было много страхов, больших и маленьких. Мы боялись расти, боялись, что нам будет пять лет. В пять лет вывозили в детдом, мы понимали, что это куда-то далеко… далеко от мам… Меня, как сейчас помню, вывезли в детдом номер восемь поселка номер пять. Все было под номерами, а вместо улиц – линии: линия первая, линия вторая… Нас погрузили в грузовик и повезли. Мамы бежали, цеплялись за борта, кричали, плакали. Помню, что мамы плакали всегда, а дети плакали редко. Не были мы капризными, не баловались. Не смеялись. Плакать я научилась уже в детдоме. В детдоме нас очень сильно били. Нам говорили: «Вас можно бить и даже убить, потому что ваши мамы – враги». Пап мы не знали. «Твоя мама плохая». Не помню лица женщины, которая мне это повторяла и повторяла. «Моя мама – хорошая. Моя мама – красивая». – «Твоя мама – плохая. Она – наш враг». Я не помню, произносила ли она само это слово «убить», но что-то такое… какие-то слова были. Какие-то страшные слова… Какие-то… да… Я даже боялась их запомнить. У нас не было воспитателей, учителей, таких слов мы не слышали, у нас были командиры. Командиры! У них в руках всегда длинные линейки… Били за что-то и просто так… просто били… Мне хотелось, чтобы меня били так, чтобы остались дырки, и тогда перестанут бить. Дырок у меня не было, зато гнойные свищи покрыли все тело. Я обрадовалась… У моей подружки Олечки были металлические скобочки на позвоночнике, ее нельзя было бить. Все ей завидовали… (Долго смотрит в окно.) Я никому это не рассказывала. Я боялась… А чего я боялась? Не знаю… (Задумывается.) Мы любили ночь… Ждали, чтобы скорее наступила ночь. Темная-темная ночь. Ночью к нам приходила тетя Фрося, ночной сторож. Она была добрая, она нам рассказывала сказку про Аленушку и Красную Шапочку, приносила в кармане пшеничку и давала по несколько зернышек тому, кто плакал. Больше всех у нас плакала Лилечка, она плакала утром, вечером плакала. У нас у всех была чесотка, толстые красные чирьи на животе, а у Лилечки под мышками были еще волдыри, они лопались гноем. Помню, что дети доносили друг на друга, это поощрялось. Больше всех доносила Лилечка… Казахский климат суровый – зимой сорок градусов мороза, а летом сорок градусов жары. Лилечка умерла зимой. Если бы она дожила до травы… Весной бы она не умерла… Не… (Умолкает на полуслове.)
Нас учили… Больше всего нас учили любить товарища Сталина. Первое в своей жизни письмо мы писали ему – в Кремль. Это было так… Когда мы выучили буквы, нам раздали белые листы, и под диктовку мы писали письмо самому доброму, самому любимому нашему вождю. Мы его очень любили, верили, что получим ответ и что он нам пришлет подарки. Много подарков! Смотрели на его портрет, и он нам казался таким красивым. Самым красивым на свете! Мы даже спорили, кто сколько лет своей жизни отдаст за один день жизни товарища Сталина. На Первое Мая нам всем выдавали красные флажки, мы шли и радостно ими махали. По росту я была самая маленькая, стояла в конце и всегда переживала, что мне не достанется флажок. Вдруг не хватит! Нас все время учили, нам говорили: «Родина – это ваша мать! Родина – ваша мама!». А мы у всех взрослых, которых встречали, спрашивали: «Где моя мама? Какая моя мама?». Никто не знал наших мам… Первая мама приехала к Рите Мельниковой. У нее был изумительный голос. Она нам пела колыбельную: «Спи, моя радость, усни. / В доме погасли огни… / Дверь ни одна не скрипит, / Мышка за печкою спит…». Мы такой песни не знали, мы эту песню запомнили. Просили: еще, еще. Я не помню, когда она кончила петь, мы заснули. Она нам говорила, что наши мамы хорошие, что наши мамы красивые. Все мамы красивые. Что наши мамы все поют эту песню. Мы ждали… Потом пережили страшное разочарование – она нам сказала неправду. Приезжали другие мамы, они были некрасивые, больные, они не умели петь. И мы плакали… плакали навзрыд… Плакали не от радости встречи, а от огорчения. С тех пор я не люблю неправду… не люблю мечтать… Нас нельзя было утешать неправдой, нельзя было обманывать: твоя мама жива, а не умерла. Потом оказывалось… нет красивой мамы, или вообще мамы нет… Нет! Все мы были очень молчаливые. Не помню наших разговоров… помню прикосновения… Моя подружка Валя Кнорина до меня дотронется, и я знаю, о чем она думает, потому что все думали об одном и том же. Знали друг о друге интимные вещи: кто писается ночью, кто кричит во сне, кто картавит. Я все время ложкой зуб себе выпрямляла. В одной комнате – сорок железных кроватей… Вечером – команда: сложить ладошки – и под щеку, и всем – на правый бочок. Должны были делать это вместе. Все! Это была общность, пусть животная, пусть тараканья, но меня так воспитали. Я до сих пор такая… (Отворачивается к окну, чтобы я не видела ее лица в эти минуты.) Лежим-лежим ночью и начинаем плакать… Все вместе: «Хорошие мамы уже приехали…». Одна девочка сказала: «Не люблю маму! Почему она так долго ко мне не едет?». Я тоже обижалась на свою маму. А утром мы хором пели… (Тут же начинает напевать.) «Утро красит нежным светом / Стены древнего Кремля. / Просыпается с рассветом / Вся советская земля…» Красивая песня. Для меня она и сейчас красивая.
Первого мая! Больше всех праздников на свете мы любили Первое Мая. В этот день нам выдавали новые пальто и новые платья. Все пальто одинаковые и все платья одинаковые. Ты начинаешь их обживать, делаешь метку, ну хотя бы какой-то узелок или складочку, что это твое… часть тебя… Нам говорили, что Родина – это наша семья, она о нас думает. Перед первомайской линейкой выносили во двор большое красное знамя. Стучал барабан. Один раз – чудо! – приезжал к нам генерал и поздравлял. Всех мужчин мы делили на солдат и офицеров, а это был генерал. Штаны с лампасами. Лезли на высокий подоконник, чтобы увидеть, как он садился в машину и махал нам рукой. «Ты не знаешь, что такое – папа?» – спросила меня вечером Валя Кнорина. Я не знала. И она тоже. (Молчит.) Был у нас Степка… Руки сложит, как будто он с кем-то вдвоем, и кружится по коридору. Сам с собой танцует. Нам смешно, а он ни на кого не обращал внимания. А однажды утром он умер, не болел и умер. Сразу умер. Долго его не забывали… Говорили, что папа у него был большой военачальник, очень большой, тоже генерал. А потом и у меня появились волдыри под мышкой, они лопались. И было так больно, что я плакала. Игорь Королев поцеловал меня в шкафу. Мы учились в пятом классе. Я начала выздоравливать. Выжила… Опять! (Срывается на крик.) Разве это кому-нибудь сейчас интересно? Назовите мне – кому? Не интересно и не нужно давно. Страны нашей нет и никогда уже не будет, а мы есть… старые и противные… со страшными воспоминаниями и затравленными глазами… Мы есть! А что сегодня осталось от нашего прошлого? Только то, что Сталин залил эту землю кровью, Хрущев сажал на ней кукурузу, а над Брежневым все смеялись. А наши герои? О Зое Космодемьянской в газетах стали писать, что она болела шизофренией после перенесенного в детстве менингита и у нее была страсть поджигать дома. Душевнобольная. А Александр Матросов пьяный бросился на немецкий пулемет, а не спасал товарищей. И Павка Корчагин уже не герой… Советские зомби! (Немного успокоившись.) А мне до сих пор снятся лагерные сны… До сих пор не могу спокойно на овчарок смотреть… любого человека боюсь в военной форме… (Сквозь слезы.) Я так больше не могу… Открыла газ… включила все четыре конфорки… Захлопнула форточки и задернула наглухо шторы. У меня ничего не осталось такого… чтобы… когда страшно умирать… (Молчит.) Когда еще что-то держит… Ну… запах головки маленького ребенка… Даже дерева под окном у меня нет… Крыши… крыши… (Молчит.) Поставила букет цветов на стол… Включила радио… И последнее… Лежу… уже лежу на полу… а мысли все оттуда… Все равно… Вот я выхожу за ворота лагеря… ворота железные, и они с лязгом за моей спиной закрываются. Я – свободная, меня освободили. Иду и уговариваю себя: только не оглядываться! Умирала от страха, что кто-то сейчас меня догонит и вернет. Надо будет возвращаться. Прошла немного и вижу у дороги березку… простую березку… Подбегаю к ней, обнимаю, прижимаюсь всем телом, рядом какой-то куст, я и его обнимаю. В первый год было столько счастья… от всего! (Долго молчит.) Соседка услышала запах газа… Милиция взломала дверь… Пришла я в себя в больнице, и первая мысль: где я? Я опять – в лагере? Как будто у меня не было другой жизни, и ничего больше не было. Сначала вернулись звуки… потом боль… Все причиняло боль: любое движение, глотнуть воздух, пошевелить рукой, открыть глаза. Весь мир – это было мое тело. Потом мир раздвинулся и стал выше: я увидела медсестру в белом халате… белый потолок… Я очень долго возвращалась. Рядом со мной умирала девушка, она умирала несколько дней, лежала вся в этих трубках, и во рту трубка, даже кричать она не могла. Почему-то ее нельзя было спасти. И я смотрела на эти трубки и представляла в подробностях: вот это я лежу… я умерла… но я не знаю, что я умерла и меня больше нет. Я уже побывала там… (Остановилась.) Не надоело слушать? Нет? Скажите… я могу замолчать…
Мама… Мама за мной приехала, когда я пошла в шестой класс. Двенадцать лет она отсидела в лагере, три года мы были вместе, а девять раздельно. Теперь нас отправляли на поселение и разрешали ехать вдвоем. Это было утро… Я шла по двору… Кто-то меня окликнул: «Анечка! Анюточка!». Никто меня так не звал, никто не звал меня по имени. Я увидела женщину с черными волосами и закричала: «Мама!». Она обняла меня с таким же ужасным криком: «Папочка!» – в юности я была очень похожа на отца. Счастье! Сколько разных чувств, сколько радости! Несколько дней я себя не помнила от счастья, я никогда больше не переживала такого счастья. Столько разных чувств… Но скоро… очень скоро оказалось, что мы с мамой не понимаем друг друга. Мы –
чужие люди. Я хотела вступить в комсомол, чтобы бороться с какими-то невидимыми врагами, которые хотят разрушить нашу самую лучшую жизнь. А мама смотрела на меня и плакала… и молчала… Все время чего-то боялась. В Караганде нам выдали документы и направили в ссылку в город Белово. Это далеко за Омском. В самую глубокую Сибирь… Месяц мы туда ехали. Ехали и ехали, ждали и пересаживались. По пути отмечались в энкавэдэ, и нам все время предписывали следовать дальше. Нельзя поселиться в приграничной полосе, нельзя в близости оборонных предприятий, больших городов – такой длинный-длинный список, куда нам нельзя. До сих пор я не могу видеть вечерние огни в домах. Нас выгоняли ночью с вокзалов, мы шли на улицу. Метель, мороз. Горели огни в домах, там были люди, они жили в тепле, они грели чай. Нам надо было постучать в дверь… это самое страшное… Никто не хотел пускать ночевать… «Мы пахнем зэками…» – говорила мама. (Плачет. И не замечает, что плачет.) В Белово стали жить «на квартире» – в землянке. Потом опять жили в землянке, и она уже была наша. Я заболела туберкулезом, не могла от слабости стоять на ногах, страшно кашляла. Сентябрь… Все дети собираются в школу, а я не могу ходить. Меня забрали в больницу. Помню, что в больнице все время кто-то умирал. Умерла Сонечка… Ванечка… умер Славик… Мертвых я не боялась, но я не хотела умирать. Я очень красиво вышивала, рисовала, все хвалили: «Какая талантливая девочка. Тебе надо учиться». И я думала: тогда почему я должна умереть? И каким-то чудом я выжила… Однажды открыла глаза: на тумбочке стоял букет черемухи. От кого? Но поняла, что буду жить… Буду жить! Вернулась домой – в землянку. Мама за это время пережила очередной инсульт. Я ее не узнала… Увидела старую женщину. В этот же день ее увезли в больницу. В доме я не нашла никакой еды, даже запаха. Сказать кому-нибудь об этом постеснялась… Нашли меня на полу, я еле дышала. Кто-то принес кружку теплого козьего молока… Все, все… все… Все, что я помню о себе… как умирала и выживала… умирала… (Опять отвернулась к окну.) Немного окрепла… Красный Крест купил билет, и меня посадили на поезд. Отправили в родной Смоленск – в детдом. Так я вернулась домой… (Плачет.) Я не знаю, почему… почему я плачу? Я же все… Все… о своей жизни знаю… И там мне исполнилось шестнадцать лет… У меня появились друзья, за мной начали ухаживать… (Улыбнулась.) Красивые ребята за мной ухаживали. Взрослые. Но была у меня такая особенность: если я кому-нибудь нравилась, я пугалась. Страшно, что кто-то обратил на тебя внимание. Тебя заметил. За мной невозможно было ухаживать, потому что на свидание я брала с собой подругу. Если меня приглашали в кино, я тоже шла не одна. На первое свидание к своему будущему мужу я пришла с двумя подругами. Он долго потом это вспоминал…День смерти Сталина… Весь детдом вывели на линейку, вынесли красное знамя. Сколько длились похороны, столько мы стояли по стойке «смирно», часов шесть или восемь. Кто-то падал в обморок… Я плакала… Как жить без мамы, я уже знала. Но как жить без Сталина? Как жить… Почему-то я боялась, что начнется война. (Плачет.) Мама… Через четыре года… я уже училась в архитектурном техникуме… вернулась из ссылки мама. Вернулась насовсем. Приехала она с деревянным чемоданчиком, в нем – цинковая утятница (она и сейчас у меня хранится, не могу выбросить), две алюминиевые ложки и куча драных чулок. «Ты – плохая хозяйка, – ругала меня мама, – не умеешь штопать». Штопать я умела, но я понимала, что эти дыры на чулках, которые она привезла, никогда не заштопать. Никакой рукодельнице! У меня стипендия – восемнадцать рублей, у мамы пенсия – четырнадцать рублей. Это был для нас рай – хлеба ешь, сколько хочешь, еще хватало на чай. У меня был один спортивный костюм и одно ситцевое платье, которое я сама сшила. В техникум зимой и осенью я ходила в спортивном костюме. И мне казалось… такое у меня было представление… что у нас все есть. Если я заходила в нормальный дом, в нормальную семью, сидела волчком – зачем столько вещей? Столько ложек, вилок, чашек… Меня ставили в тупик самые простые вещи… наипростейшие… Зачем, например, две пары туфель? Я до сих пор к вещам равнодушна, к быту. Невестка вчера звонит: «Ищу коричневую газовую плиту». После ремонта она подбирает на кухню все коричневое – мебель, занавески, посуду, чтобы как в импортном журнале. Часами висит на телефоне. Квартира в рекламках и газетах, читает все, где «продам-куплю». «И это хочу! И это…» Раньше у всех была простая обстановка, тогда вообще жили просто. А теперь? Человек превратился в желудок… В брюхо… Хочу! Хочу! Хочу! (Махнула рукой.) Я у сына редко бываю… У них там все новое, дорогое. Как в офисе. (Молчит.) Чужие мы… чужие родные… (Молчит.) Хочу вспомнить молодую маму. Но молодую ее не помню… помню только больную. Ни разу мы не обняли друг друга, не поцеловали, не было между нами ласковых слов. Не помню… Наши матери теряли нас дважды: первый раз – когда нас забирали у них маленькими, и второй раз – когда они, старые, возвращались к нам, уже взрослым. Дети были чужие… детей им подменили… Их воспитала другая мать: «Родина – ваша мать… Ваша мама…». «Мальчик, где твой папа?» – «Еще в тюрьме». – «А где твоя мама?» – «Уже в тюрьме». Своих родителей мы представляли только в тюрьме. Где-то далеко-далеко… никогда рядом… Одно время я хотела убежать от мамы назад в детдом. Как же! Как же… Она не читала газет и не ходила на демонстрации, не слушала радио. Не любила песни, от которых у меня сердце из груди выскакивало… (Тихо напевает.) «И врагу никогда не добиться, / Чтоб склонилась твоя голова. / Дорогая моя столица, / Золотая моя Москва…» А меня тянуло на улицу. Я ходила на военные парады, любила спортивные праздники. До сих пор помню этот полет! Ты шагаешь вместе со всеми, ты уже часть чего-то большого… огромного… Там я была счастлива, а с мамой – нет. И я это никогда не поправлю. Мама скоро умерла. Я обнимала, гладила ее только мертвую. Она уже лежала в гробу, и во мне проснулась такая нежность! Такая любовь! Лежала она в старых валенках… Ни туфель, ни босоножек у нее не было, а мои не налезли на ее распухшие ноги. Я ей сказала столько ласковых слов, столько признаний – слышала она их или не слышала? Целовала и целовала ее. Говорила, как я ее люблю… (Плачет.) Я чувствовала, что она еще здесь… Я верила…
Уходит на кухню. Скоро зовет меня: «Обед на столе. Я всегда одна, а хочется хотя бы пообедать с кем-нибудь вдвоем».
Никогда не надо возвращаться… потому что… да… А как я бежала туда! Как хотела! Пятьдесят лет… пятьдесят лет я возвращалась на то место… мысленно днем и ночью я там была…
Зима… чаще зима снилась… На улице такой мороз, что собак не видно и птиц. Воздух стеклянный, и дым из труб – столбом к небу. Или конец лета – трава уже остановилась в росте, покрылась тяжелой пылью. И я… я надумала туда поехать. Уже – перестройка. Горбачев… митинги… Все ходили по улицам. Радовались. Пиши, что хочешь, кричи, что хочешь и где хочешь. Сво-бо-да! Сво-бо-да! Чтобы нас ни ждало впереди, но прошлое закончилось. Ожидание чего-то другого… и нетерпение… И опять страх. Долгое время я боялась включать утром радио: а вдруг все кончилось? Отменили. Долго не верила. Придут ночью и увезут на стадион. Как было в Чили… Одного стадиона для «умников» хватит, а остальные сами замолчат. Но не приходили… не увозили… В газетах начали печатать воспоминания гулаговцев. Их фотографии. Глаза! Какие там у людей глаза! Смотрят как будто с того света… (Молчит.) И я решила: хочу… я должна туда поехать! Зачем? Сама не знаю… но я должна… Взяла отпуск… Первая неделя… вторая… никак не решусь, нахожу всякие причины: то к зубному врачу мне надо, то на балконе дверь не докрасила. Ерунда какая-то. Утром… это было утром… Крашу балконную дверь и сама себе говорю: «Завтра еду в Караганду». Вот так, вслух, помню, сказала – и поняла, что поеду. Еду – все! Что такое – Караганда? Чистая, голая степь на сотни километров, горелая летом. При Сталине построили в этой степи десятки лагерей: Степлаг, Карлаг, Алжир… Песчанлаг… Привезли сотни тысяч зэков… Советских рабов. А умер Сталин, разрушили бараки, сняли проволоку – и получился город. Город Караганда… Я еду… Еду! Дорога длинная… Познакомилась в поезде с женщиной… учительницей с Украины. Она искала могилу своего отца и ехала в Караганду второй раз. «Не бойся, – учила меня. – Там уже привыкли, что какие-то странные люди приезжают со всего света и разговаривают с камнями». У нее было с собой письмо от отца, единственное его письмо из лагеря: «…лучше красного знамени все равно ничего нет…» Так оно заканчивалось… этими словами… (Задумывается.) Эта женщина… Она рассказывала, как отец подписал бумагу, что он польский шпион. Следователь переворачивал табуретку, в одну из ножек вбивал гвоздь, усаживал на него отца и вращал вокруг оси. И так добился своего: «Хорошо – шпион». Следователь: «А чей шпион?». Отец, в свою очередь, спросил: «А чьи бывают шпионы?». Дали на выбор – немецкий или польский. «Пишите – польский». Знал он по-польски два слова: «дзенькуе бардзо» и «вшистко едно». Два слова… А я… Я ничего про своего отца не знаю… Один раз мама проговорилась… что будто бы он сошел с ума от пыток в тюрьме. Все время там пел… В купе с нами ехал молодой парень. Мы всю ночь говорили. Плакали… А утром этот парень посмотрел на нас: «Жуть! Триллер какой-то!». Лет ему восемнадцать-двадцать. Господи! Столько всего пережили, а рассказать некому. Рассказываем друг другу…
Вот и Караганда… Кто-то стал шутить: «Вы-хо-ди-и! На выход с вещичками!». Кто смеется, кто плачет. На вокзале… первое, что услышала: «Шалава… курва… лягавые…». Знакомый язык зэков. Тут же я все эти слова вспомнила… Тут же! У меня – озноб. Никак не могла унять дрожь внутри, сколько я там была, столько внутри меня все дрожало. Сам город, конечно, не узнала, но сразу за ним, за последними домами, начинался знакомый пейзаж. Все узнала… Тот же сухой ковыль и белая пыль… и орел высоко-высоко в небе… И названия поселков знакомые – Вольный, Сангородок… Все бывшие лагерные точки. Думала, не помню, а помнила. В автобусе сел рядом старик, понял, что я не местная: «Кого ищете?» – «Да вот… – начала. – Тут лагерь был…» – «А, бараки? Последние два года назад разобрали. Из тех барачных кирпичей построили люди себе сараи, бани. Землю раздали под дачи. Огороды огородили лагерной проволокой. У сына моего там участок… Так, знаете, неприятно… На картофельных грядках по весне от снега и от дождей вылезают кости. Никто не брезгует, потому как привыкли, вся земля тут в костях, как в камнях. Сбрасывают в межу, топчут сапогами. Притаптывают. Привыкли уже. Тронь только чернозем… пошевели…» У меня перехватило дыхание. Как в обмороке. А старик повернулся к окну – показывает: «Вон там, за этим магазином, кладбище засыпали. И за баней». Сижу – не дышу. А чего я ждала? Что тут пирамиды будут стоять! Курганы Славы насыпят?! «Линия первая… теперь улица имени… Вторая линия…» Смотрю в окно – и не вижу, слепая от слез. На остановках казашки продавали огурцы, помидоры… смородину ведрами… «Только с грядки. Со своих огородов». Господи! Боже мой… надо сказать… что… Мне физически трудно было дышать, что-то со мной там происходило. За несколько дней высохла вся кожа, стали ломаться ногти. Что-то творилось со всем организмом. Упасть бы на землю и лежать. Не подниматься. Степь… она – как море… Шла-шла и наконец упала… Упала возле какого-то маленького железного крестика, до самой перекладины вросшего в землю. Я кричала, у меня была истерика. Вокруг никого… одни птицы… (После короткой передышки.) Жила в гостинице. Вечером в ресторане дым коромыслом… водка… Один раз я там ужинала… За моим столом заспорили двое мужчин, спорили до хрипоты… Первый: «Я до сих пор остаюсь коммунистом. Мы должны были построить социализм. Кто бы Гитлеру хребет сломал без Магнитки и Воркуты?». Второй: «А я со здешними стариками разговаривал… Они все в лагере служили или работали… не знаю, как это назвать… повара, вертухаи, особисты. Другой работы тут не было, а эта – сытая: жалование, паек и обмундирование. Так и говорят – “работа”. Лагерь – для них – работа! Служба! А вы о каких-то преступлениях. О душе и грехе. Не кто-нибудь сидел, а народ. И сажал, и охранял – тоже народ, не пришлый, не призванный откуда-то, а этот же. Свой. Родной. Это сейчас все надели полосатые рубашечки. Все – жертвы. Виноват один Сталин. А вы подумайте… простая арифметика… Миллионы зэков нужно было выслеживать, арестовывать, допрашивать, гонять по этапу, стрелять за шаг в сторону. Кто-то же это делал… нашлись миллионы исполнителей…». Официант принес им одну бутылку, скоро вторую… Я слушала… слушала я! А они пили и не пьянели. Я… как парализованная сидела и не могла уйти… Первый: «А мне рассказывали, что уже бараки стояли пустые. Закрытые. Но по ночам ветер приносил оттуда крики и стоны…». Второй: «Мистика. Начинается мифология. А вся наша беда в том, что у нас палачи и жертвы – это одни и те же люди». И опять: «Сталин принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой…». Я там не сомкнула глаз три дня и три ночи. Днем ходила и ходила по степи. Ползала. До темноты, до огней.
Один раз подвез в город мужчина, лет пятьдесят ему, а может, и больше, как и мне. Выпивши был. Разговорчивый. «Могилы ищите? Понимаю, живем на кладбище, можно сказать. А мы… Одним словом, у нас о прошлом не любят вспоминать. Табу! Старики умерли, это наши родители, а те, кто еще жив, молчат. У них воспитание, знаете, сталинское. Горбачев, Ельцин… это сегодня… А кто знает, что будет завтра? Куда повернет…» Слово за слово, и я узнала, что отец его был офицер, «при погонах». При Хрущеве хотел отсюда уехать, но ему не разрешили. Все давали подписку о неразглашении государственной тайны: и те, кто сидел, и те, кто сажал. Охранял. Никого нельзя было выпускать, слишком они все много знали. Не выпускали даже, слышал он, тех, кто сопровождал эшелоны с заключенными. Вроде бы тут они спаслись от войны, но с войны они могли вернуться, а отсюда уже никак. Зона… система… засовывала их в себя безвозвратно. Отбыв срок, уехать из этих проклятых мест могли только блатари и уголовники. Бандиты. Остальные жили потом вместе, бывало, что в одном доме, в одном дворе. «Эх, жизнь наша, жестяночка!» – повторял. Вспомнил случай из своего детства… Как «сидельцы» сговорились и задушили бывшего вертухая… за то, что зверь был… По пьянке драки устраивали, шли друг на друга стенкой. Отец пил по-черному. Напивался и плакал: «Мать вашу! Всю жизнь язык на прищепке. Мы – песочек маленький…». Ночь. Степь. Вдвоем едем – дочь жертвы и сын… как назвать… палача, что ли? Маленького палача… Большие палачи без маленьких никогда не обходятся. Их требуется много, тех, кто грязную работу будет делать… Ну, вот мы встретились… И о чем разговариваем? О том, что ничего о своих родителях не знаем, молчали они до самой смерти. Унесли свои тайны с собой. Но, видно, зацепила я мужика, расстроила чем-то сильно. Рассказал, что отец никогда не ел рыбу, потому как рыба, говорил, человеком может питаться. Брось голого человека в море, через несколько месяцев одни чистенькие кости останутся. Беленькие. Знал он это… откуда? Когда был трезвым, молчал, а пьяный клялся, что везде работал на бумажной должности. Руки у него чистые… Хотелось бы сыну в это верить. А чего рыбу тогда не ел? Тошнило его от рыбы… После смерти отца нашел он документы, что несколько лет служил тот возле Охотского моря. Там тоже были лагеря… (Молчит.) Пьяный… разболтался… И смотрит – смотрит так на меня, даже протрезвел. Протрезвел и испугался. Я поняла – испугался. Что-то вдруг злобное крикнул… в таком духе, что хватит, мол, выкапывать мертвецов! Хватит! Я поняла… У них… у детей… никто подписку не брал, но они сами понимали, что надо держать язык за зубами. На прощание протянул руку. А я руки не подала… (Заплакала.)