Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Неведомо, как долго в тот первый раз оставался он наедине с Пашичем, в той особенной тьме его кабинета, поедая с ним грушу, а мыслями был далеко в будущем, где полыхали молнии над Земуном и гремели громы над Сремом. Когда холодный ветер с шумом ворвался в комнату, Пашич стоял у окна, глядя на запад, и молнии вспыхивали у него в бороде, которую рвал ветер. Он показался ему могучим и большим в этом предгрозовом обрамлении, напомнил того Пашича, который был учеником и товарищем Бакунина; несколько мгновений он видел Пашича последователем Светозара Марковича [28] , Пашича до Тимокского восстания, он совсем позабыл, что тот вовремя успел скрыться, а после покушения на короля Милана в Иванов день отрекся от своих убеждений. Потом он вспомнил своего отца Ачима, который тем летом в Поморавье проводил собрания против «предателя Пашича, вождя лавочников и дельцов» и вкладывал все силы в то, чтобы изгнать его из руководства радикальной партии. Нет, об этом Вукашин много не размышлял. Конечно, нет, иначе ему пришлось бы сделать вывод. Или хотя бы усомниться в искренних и добрых намерениях Пашича по отношению к нему. Позже, много позже

зажглись та боль, стыд и раскаяние. Кажется, он не прощаясь вышел на улицу, которую опустошал ветер, переворачивая стулья перед кафе, пока буфетчики водой из ведер заливали угли в жаровнях. Похоже, самое важное после возвращения из Парижа было все-таки решено в ту предгрозовую ночь и произошло в кабинете Пашича, а не в Прерове, в отцовском доме, возле очага, в сочельник, когда он в открытую столкнулся с отцом.

28

Маркович, Светозар (1846–1875) — сербский философ-материалист, литературный критик, один из первых пропагандистов социалистических идей в Сербии.

Тогда, когда он съел грушу из руки Пашича, съел грушу — она была сладкая, липкая, пахла медом, — тогда вновь дорога его жизни сделала поворот, переломилась под прямым углом, а не на том съезде радикальной партии, где он произнес речь против стариков и консерваторов, после чего последовала эта всеми газетами обмусоленная сцена — Ачим покидает съезд. Лишь несколько мгновений испытывал он колебания, слушая отца, который говорил о народе и государстве — какое он хочет видеть; несколько мгновений, пока отец говорил о нищете и беззаконии в Сербии, он страдал, но чувство его переменилось, как только отец впервые ударил палкой по трибуне, угрожая «фрачникам, чернильным душам и ростовщикам», заглушаемый возгласами одобрения горластых единомышленников, стариков и крестьян. Своим видом и воплями не менее, чем слова Ачима, они не позволили ему отступить и промолчать перед отцом. Вызов, следовательно, был более глубокий и более туманный. Много туманнее страсти ни перед кем не отступать. И куда глубже, нежели желание всюду утверждать свою силу, пренебрегая последствиями. Однако он как-то слишком легко поверил, будто здесь, именно в его открытом столкновении с отцом, что-то окончательно решается и преломляется для его будущего. Он не чувствовал себя виноватым в том, что они противники. По сути дела, отец давно и именно своей любовью сделал его противником бород и низких потолков. Разыгралась старая история в сербском духе о жертвах и предательстве, о столкновении старой и новой веры, об отцеубийстве и сыноубийстве в погоне за властью и силой. Правда, если оригинальные трагикомедии разыгрывались на городских площадях и в королевских покоях, то эта наша, сербская, происходила в кафе «Париж». Ее режиссером были не фатум и не незримая сила, правящая людьми и миром; режиссер ее сидел здесь же за столиком — рядом с ним стоял кельнер — и спокойно слушал, глядя на конец своей длинной бороды. Все хорошо знали свои роли, и все происходило так, как было намечено. Как должно быть. Потому-то Вукашина и пронзило чувство: а вдруг он станет лишь жертвой высшей неизбежности, той, которая все человеческие желания и помыслы связывает своим узлом неизменной бессмыслицы, вечной тщеты. Тем крепче, чем сила жертвы больше. Это чувство пронзило целиком его существо. И по сей день он не знает, говорил ли он сразу после Ачима. Или не желает этого знать? Безразлично. Не это было решающим. Решило то, что он не мог отказаться от своих идей. Не мог, ни слова не мог сказать по-другому. В противном случае ему оставалось бы только взять шляпу и трость, покинуть собрание, навсегда уйти от общественной жизни и отказаться от своих великих целей. А он искренне верил в них. Но почему он не остановился, когда Ачим поднялся и нахлобучил шапку? Если б он это сделал. Он не перестал говорить и когда Ачим стукнул палкой по стулу; сквозь какой-то слишком громкий смех, что вспыхивал в зале, Ачим добрался к выходу, пошатываясь и спотыкаясь, остановился у двери, обернулся, взглянул на него… «Я говорил, точно в зале стояла абсолютная тишина. Говорят, у меня даже голос не дрогнул. Нет, это не может быть правдой. Тогда Ачим Катич плюнул в сторону трибуны, рассказывали». На него или на Пашича? Это утверждалось и пересказывалось соответственно политическим убеждениям и вкусам.

4

Пространство как-то вдруг уменьшилось, сократилось, подступили горы. Над Нишем дым из труб соединился с небом и зачернил его. С тех пор как началась война, с тех пор как Иван ушел добровольцем, а Милена поступила в санитарки, он все чаще вспоминал отца и Прерово. Прошлое мучило. Он встал и пошел за жандармом, охваченный волнением, которое увеличивалось по мере приближения к Нишу.

Он идет по городу, сумерки не скрывают его от людей, не спасают от угрозы.

Господин Катич, верно, что мы оставляем Валево и Белград? Послушайте, постойте, я же за вас голосовал. Нет более государственных тайн, с нами покончено. Когда правительство переезжает в Скопле? Да наведите вы в Сербии порядок, во имя чего погибли наши дети? Когда эвакуируется Ниш, умоляю вас, господин Вукашин? Что будет, если мы капитулируем? Где наши союзники? Что же Россия, скажите, ради бога?

Некоторым он отвечал, не веря тому, что говорил. И слышал брань. Она не оскорбляла его. Он лишь глубже нахлобучивал шляпу.

Вступив в слабо освещенный коридор, он замедлил шаг и остановился перед дверью кабинета Пашича. «Продаст меня этот Ачимов щенок, которого я тоже прикармливал», — давно уже и часто бурчал Пашич себе в бороду и в своем выступлении перед избирателями сказал о нем, Вукашине, не называя имени: «Тому, кто сперва предал отца, не трудно было предать партию. И ей-богу же, тот, кто предал отца и товарищей, с легкостью предаст и Сербию». И эти слова не оскорбляли его, но и ни к чему не побуждали.

Жандарм открыл ему дверь, он увидел за столом освещенную длинную бороду. И сразу же, едва переступив порог, не дожидаясь, пока за спиной хлопнет дверь, официально сказал:

— Вы звали меня, господин премьер-министр?

Пашич

молча смотрел сквозь него.

— И жандарма послали меня привести, — добавил вызывающе.

— Ладно, Вукашин. Садись и кури, теперь я скажу. Только вот телеграмму закончу, — ответил он по-свойски, точно они вместе обедали, точно перед ним стоит племянник, а не яростный противник, тот самый, что этим летом, за неделю до нападения Австро-Венгрии на Сербию, объявил ему предвыборную войну своей статьей и листовкой «Конец Николы Пашича и старой политической эры», которую знали наизусть все его противники и большинство сторонников и о которой он, Пашич, перед журналистами словно бы между прочим сказал: «Я, господа, чужих газет не читаю. А оппозицию следует опровергать, только когда она врет по мелочам. От крупной лжи тебя защищает народ». И, вспомнив о чем-то далеком, давнем и непозабытом, Вукашин не захотел сейчас сесть и принять фамильярный тон Пашича. Он хорошо знал это его умение скрывать свои истинные чувства и подлинные намерения, способность лишь наполовину сказать о самом важном или коснуться как бы мимоходом. Вукашин стоял и глядел, как медленно, неловко, скрипя пером, тот выводил какие-то слова; ждал, пока тот встанет из-за стола и пересядет в другое кресло, рядом с ним; тогда и он приготовится его слушать.

— Как здоровье Ачима? — негромко и вежливо спросил Пашич, не поднимая головы; перо скрипело тише в ожидании ответа.

Вукашин подошел к столу, переложил шляпу из левой в правую руку и усмехнулся. Он ждал и слушал.

— Когда будешь ему писать, передай от меня большой привет, — сказал Пашич не спеша, негромко, продолжая писать. — Я сейчас кончу телеграмму в Петербург. Прошу императорское правительство не рассчитывать в его переговорах с Италией на Далмацию и Хорватию, которые решительно желают объединиться с Сербией.

5

И тогда, двенадцать лет назад, он тоже спрашивал о здоровье Ачима и передавал ему привет, и точно так же громко скрипело его перо, когда Вукашин последний раз беседовал с ним наедине в канцелярии радикальной партии. Он вошел без стука, помнится, не в этом заключалась его позиция и начало войны против Пашича и духа, который тот олицетворял и распространял по стране.

Пашич перестал скрипеть пером и улыбнулся ему. Было позднее зимнее утро, метель и лед сковали узкое оконце, и кабинет словно уменьшился; они как-то внезапно и сразу оказались лицом к лицу. Ему было непонятно, почему Пашич встает из-за стола, он всегда сидел за столом, в своей засаде, согнувшись, как сейчас, положив на стол бороду — этот свой щит, из-за которого не видны серые прищуренные глаза, и вот, защищаемый бородой и письменным столом, он молчит и следит за каждым словом, попросту ловит их, чуть они вырываются у собеседника изо рта. Они отчетливо различали дыхание друг друга, они были невыносимо близко: из такой близости возникает объятие или схватка. Он отчетливо помнит то давление превосходства, вынудившее его пошатнуться, и он, подчиняясь какой-то ярости, ударил ногой по ящику с дровами: раздался грохот, должно быть, слышно было в коридоре и в соседних комнатах, что еще больше разозлило его. Но и привело в себя, заставило сосредоточиться в сопротивлении этому старцу, этому, другому старику, этой, другой бороде, которая ограничила его небо, опустила его до высоты потолка в канцелярии и налоговой кассе, сделала темными его дни, спутала его шаг. И вот сейчас эту другую, широкую и седую, бороду он схватит обеими руками и вырвет из своей жизни. В этом он был совершенно убежден. Вырвать и убрать ее от себя, подобно тому как в Прерове той рождественской ночью он сжег для себя раздвоенную синеватую тогда бороду Ачима. Пашич мягко, по-родственному смотрел на него, снова сел за свой стол, поглаживая бороду кончиками пальцев.

— Снимай пальто и садись, сынок. Потом озябнешь.

Эти слова побудили Вукашина начать сразу:

— Я пришел, господин Пашич, чтобы сказать вам откровенно: я более не ваш последователь. Вы меня вынуждаете к этому. Я чувствую себя обязанным так поступить из-за той груши, которую четыре года назад я съел у вас в кабинете.

— Тесно тебе со мной? — спросил тот тихо, по-родственному, после долгой паузы.

— По правде сказать, тесно и темно.

— Такие уж времена, что поделаешь. Иногда приходится и головешкой помахать.

— Большие костры надо разводить, господин Пашич. В этой нашей политической тьме лишь до канцелярских дверей и министерских кресел видно будущее. Нужно жить для другого и по-другому.

— То, что ты говоришь о будущем, в политике сегодня выглядит так: не хочешь в канцелярские двери, ступай в тюремные. И точно так же с министерским креслом. Рядом с ним, иногда чуть левее, иногда чуть правее, стоит виселица или кол для приговоренных. Я имею в виду тех, кто далеко и высоко метит.

Он не угрожал, говорил медленно, ровно, глядя в сторону.

— Пусть это и так. Но в мои годы, вы это отлично знаете, видна и третья дверь. Видны высокие ворота. Они далеко, знаю, но они высокие. И я больше не хочу произносить шепотом идеи, которые, я верю, могут извлечь наш народ из этой балканской беды.

— Так и нужно. Человек должен, пока жив, искать путь. Это мне нравится, Вукашин.

— Вам это, господин Пашич, сегодня понравиться не может. Но это ваше дело.

— Ты только можешь чуточку ошибиться. Чуточку, а навсегда.

— Может быть. Однако именно такие ошибки — маленькие, а навсегда — подчас приносят нам самую большую радость. И придают значение всей жизни. А кроме того, без таких ошибок в молодости не бывает и мудрости в старости. — Он улыбнулся широко и убежденно.

— Не слишком ли дорого обходится, Вукашин, та мудрость, которую ты сам сейчас не признаешь?

— Кому как. И знают это лишь те, кто, ошибаясь, обретает ее.

Пашич провел кончиками пальцев по губам, словно желая стереть ту чуть заметную судорогу, которая исказила их при неприятном упоминании о его «ошибках», о его молодости.

— Я собирался кое-что рассказать тебе об идеях. Они, сынок, стоят чего-то лишь тогда, когда их высказывают шепотом. И чем тише ты их высказываешь, тем дальше они слышны. А когда ты начнешь их выкрикивать, тебе никто не поверит. Да и по газетам негоже их расписывать. Газета ведь в любом деле употребляема, а чуть подмокнет, то и вовсе ни к чему не годна.

Поделиться с друзьями: